– Вы меня не узнаете?

– Нет.

– Моя фамилия – Власенкова. Мы встречались… Мне нужно поговорить с вами.

Он медлит. Потом бормочет нехотя:

– Заходите.

Маленькая, грязная веранда. Некрашеный стол, на котором лежат огромные, желтые, перезревшие огурцы, тыква, репа. Рамы, составленные из обломков стекол, грубо скрепленных замазкой. Низкое, ободранное сиденье из автомобиля, на которое я не решаюсь сесть и на которое, вынимая из кармана кисет, садится хозяин.

– Где же мы встречались?

Он странно обрывает последнее слово, а потом слышится невнятный шум, бормотанье – словно за него договаривает кто-то другой.

– Я лопахинская, как и вы. Однажды – много лет назад – вы были у нас в Лопахине. Тогда я еще училась в школе, жила с отцом. Но вы приходили не к отцу, а ко мне. С одной просьбой… Вы вспоминаете?

– Нет.

– Эта просьба касалась доктора Павла Петровича Лебедева. Его знал весь город – и вы, разумеется, тоже.

Он вынимает кисет и молча насыпает махорку на клочок газетной бумаги.

– Ну, знал. И что же?

– Через несколько лет… Это было в Ленинграде… я пришла к вам с Дмитрием Дмитриевичем Львовым. Он требовал тогда, чтобы вы вернули ему записки покойного Павла Петровича, которые, по его сведениям – и по моим, – должны были храниться у вас.

– Какие записки? Не помню.

– Да как же вы не помните? Вы напечатали письма актрисы Кречетовой… Вам отдал их мой отец. Но, кроме этих писем, среди бумаг Павла Петровича были его записки. Дмитрий Дмитрич требовал их у вас. Вы отказались. Потом, когда вы уехали из Ленинграда, я пыталась узнать, где находятся эти записки. Была у прокурора, писала в угрозыск.

Он сворачивает самокрутку, завязывает кисет.

– Ага! Вот теперь вспомнил! Так это из-за вас они ко мне приставали?

– Кто они?

– Те, кому вы писали. А зачем вам эти записки?

Снова обрывает последнее слово – и шум, бормотанье, точно договаривает кто-то другой.

– Во-первых, это научный труд, имеющий большое значение. Во-вторых, он принадлежит человеку, который был мне близок и дорог.

Раевский курит, молчит. Кажется, он только теперь узнает меня. Движение интереса пробегает по тяжелому лицу с темными, длинными мешочками под глазами.

– Н-да, а вы тоже порядочно изменились. Врач, вы сказали?

– Да.

– Преподаете?

– Нет, занимаюсь наукой.

– А как вы узнали мой адрес? У Глафиры?

– Нет. У отца. Кто-то из земляков сообщил ему, где вы живете.

Самокрутка гаснет. Он шарит по карманам, заходит в комнату. Дверь остается полуоткрытой: деревянный лежак, подушка без наволочки, сенник, прикрытый изорванным одеялом. Овощи на окне, на полу – огородник? Пустое, пропахшее табаком жилье одинокого, одичавшего человека. Возвращается. Снова садится.

– Когда вы с Митькой были у меня в Ленинграде, он мне сказал, что только специалист может оценить эти записки. Так?

– Да.

– Ну, вот я их специалисту и отдал.

– Кто же этот специалист?

– Жулик один.

– Как жулик?

– Очень просто. А как же еще называется человек, который берет у вас вещь, обещает заплатить, а потом и вещь не отдает и денег не платит?

Шум, бормотанье – словно договаривает кто-то другой.

– Это микробиолог?

– Ну да.

– Как его фамилия?

Курит, молчит.

– А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?

– Непременно. Он живет в Москве?

– Да, в Москве… Не выйдет у вас ничего.

– Вы думаете? Посмотрим. После смерти автора – это я точно знаю – научный труд принадлежит государству. Этот человек либо утаил его, либо использовал – в обоих случаях будет отвечать по закону.

Раевский встает. Мешочки под глазами темнеют. Тяжелое лицо наливается кровью.

– Вот это хорошо, – медленно говорит он. – Это хорошо. Его фамилия – Крамов.

История, которую он мне рассказал, оказалась настолько простой, что, может быть, именно поэтому не приходила мне в голову прежде. Вместе с письмами Кречетовой отец отдал Раевскому все бумаги из чемодана Павла Петровича и в том числе рукопись, находившуюся в отдельной папке, на которой было написано – это помнил Раевский: «Защитные силы. Том первый. Микробы и ткани».

Осенью 1927 года владелец издательства «Время» серьезно опасался за свое будущее, и в тот день, когда мы с Митей явились к нему, был занят разбором издательских документов. Рукопись Павла Петровича лежала у него на столе и, если бы мы пришли двумя часами позже, вместе с другими ненужными рукописями была бы брошена в мусорный ящик. Мысль о том, что она представляет собой научную ценность, была подсказана Раевскому Митей, а может быть, до некоторой степени и Митиной палкой.

Издать или продать рукопись – вот вопрос, который представился Раевскому, когда мы ушли. Но издавать было уже поздно – частные издательства закрывались одно за другим. Стало быть – продать! Найти почтенного покупателя, который не особенно заинтересовался бы, так сказать, юридической стороной дела, и продать! Такой покупатель нашелся, и привела его Глафира Сергеевна.

…Разумеется, я не стала расспрашивать о том, что за отношения были тогда между Раевским и Глафирой Сергеевной – очевидно, дружеские, иначе она не приняла бы такого близкого участия в деле. Отношения были прочные, продолжавшиеся годами…

Так или иначе, знакомство состоялось, рукопись была вручена, и Крамов, казалось, заинтересовался ею. «Об авторе я слышал, – сказал он, – и даже читал одну его работу». И он увез рукопись в Москву, пообещав сообщить свое мнение.

О том, что произошло вскоре после этого разговора, Раевский рассказал мне нехотя, сквозь зубы. За «комбинации» с предметами искусства его выслали из Ленинграда, и где-то на севере он провел несколько лет. Глафира Сергеевна время от времени помогала ему.

«Вы ее не знаете. Она добрая, – вспомнилось мне. – Она годами посылает деньги бедному родственнику, которому трудно живется».

В 1934 году Раевский вернулся – не в Ленинград, а под Москву, где знакомый директор продовольственного магазина обещал устроить его агентом по снабжению. Не удалось – и вот тут-то, в трудных обстоятельствах, намереваясь заняться скромной деятельностью огородника, он вспомнил о Глафире Сергеевне. На что же он мог рассчитывать теперь, когда она стала женой известного ученого? Я подумала, что именно это могло вдохновить Раевского – и ошиблась. Он надеялся на старую дружбу.

– У мадам ко мне слабость, – откровенно усмехнувшись, сказал он.

Но «слабость» на этот раз действовала недолго. Раза два Раевскому удалось пополнить свой капитал. Но потом Глафира Сергеевна, по-видимому, стала бояться, что подобное знакомство может подорвать ее доброе имя. И Крамов погрозил вызвать милицию, если Раевский посмеет явиться снова. Я была случайной свидетельницей этой сцены…

Раевский был подавлен, зол, ему нечего было терять. Вот почему я почти не сомневалась в том, что услышала правду. Невероятно было только одно: все эти годы Валентин Сергеевич держал рукопись у себя и никогда не упомянул о ней ни единым словом! Утаил и воспользовался? Непохоже! Да и трудно в наше время, когда каждая мысль опирается на десятки опытов, связанных с техническим уровнем науки, воспользоваться старой работой – разве только ее теоретической стороной. Незаметно и это. Но тогда зачем же Крамов хранит ее у себя?

Я поблагодарила Раевского за откровенный рассказ, простилась и ушла.

СТАРАЯ РУКОПИСЬ

Мне открыла Глафира Сергеевна, располневшая, бледная, в халате. В последний раз я видела ее на новогоднем вечере в Доме ученых и удивилась тому, как она постарела за полгода.

– Заходите, очень рада, – сказала она просто. – Валентин Сергеевич спит, сейчас я его разбужу.

– Не нужно, пускай спит.

– Нет, уже пора. Шестой час. У нас ведь все по часам.

Это было сказано с иронией – или мне показалось?

Мы прошли в столовую, просторную, светлую, но холодную – в стеклянной горке холодно сверкала посуда, свет хрустальной люстры отражался в паркете.