Свет погас, и в больнице стало по-ночному тихо. Надоедливая дверь, весь день хлопавшая под нашей палатой, хлопала теперь редко. Радио, бормотавшее, певшее, игравшее в наушниках, лежавших у меня на груди, замолчало.
– И вот… Это было осенью тридцать девятого года. Я узнала случайно, что Дмитрий Дмитрич должен быть в театре, и решила пойти – из какой-то лихости, что ли! Мне хотелось доказать себе, насколько я к нему равнодушна. Он опоздал, я не видела, как он вошел в темноте. Но точно кто-то сильно толкнул меня в самое сердце, когда он вошел. Я знала, знала наверно, что вот только что его не было в зрительном зале, а сейчас он здесь, где-то близко, и смотрит на сцену, и видит то же, что я. И мне уже было все равно, что нас могут заметить, что в театре много общих знакомых, что завтра о нас станут говорить в мединституте. Я только ждала, когда кончится действие, чтобы, не медля ни минуты, найти его и сказать, что стоит ему сказать одно слово, только одно, и я…
Елизавета Сергеевна замолчала. Я слушала ее и не могла справиться с грустным, щемящим чувством.
– Так что я его ни в чем винить не могу. Все сама, только сама. И вы знаете, Татьяна Петровна, нельзя сказать, что в моей жизни не было счастья. Но если все это счастье подобрать до последней крупинки и положить на одну чашу весов, а наши немногие встречи с Дмитрием Дмитричем на другую…
– Немногие?
– Да. Мы скоро расстались. Я разошлась с мужем, рассталась с сыном, он и теперь у моей матери в Канске – есть такой городок в Сибири. А с Дмитрием Дмитричем так ничего у нас и не вышло.
– Почему?
– Не знаю. Мы очень разные люди. Мне все казалось, что я не могу жить без него, а ему без меня иногда даже лучше. Он мне рассказал о Глафире Сергеевне и уверил, что давным-давно забыл и мечтать о ней. И все-таки я знала, что он любил ее совсем не так, как меня, – и мучилась, сходила с ума, ревновала. Он не был счастлив со мной, – вздохнув, сказала Елизавета Сергеевна. – И очень хорошо, что мы разошлись. Так мне и надо.
Елизавета Сергеевна простудилась, когда ее возили на рентген, и два дня пролежала с высокой температурой. Она бредила – отталкивала кого-то, звала на помощь, оправдывалась, умоляла и несколько раз тоненьким, жалобным детским голоском позвала Митю. На третий день температура упала, и она очнулась, обессиленная до такой степени, что едва могла вымолвить слово.
Вскоре и меня повезли на рентген. В длинном коридоре, повернувшем под углом и снова оказавшемся длинным-предлинным, сидели и лежали на койках раненые, и с чувством неловкости я подумала о том, как, в сущности, нам с Гордеевой хорошо в отдельной, светлой палате. Подумала и сказала.
– Еще бы, – отозвалась сердитая, катившая мое кресло сиделка.
Перед лифтом, который должен был поднять меня в рентгеновский кабинет, мы застряли, и я вдруг увидела себя в зеркале – вот так вид! Забинтованный, измученный монгольский мальчик с широкими скулами и провалившимися глазами смотрел на меня… Хороша голубка!
Сердитая сиделка кричала на другую сиделку, загородившую нам дорогу узлами с бельем, та оправдывалась и тоже кричала. Санитары молча растащили узлы и с размаху вкатили меня в большой, грязноватый лифт. Не отрывая взгляда от монгольского мальчика, я успела подмигнуть ему одним глазом и теперь, поднимаясь на лифте, думала: что бы это могло означать, что я ему подмигнула? Выздоравливаю – вот что! Иначе бы не мигала!
Печальный пример Елизаветы Сергеевны научил меня, и я упорно отказывалась снять шерстяной платок до тех пор, пока меня не поставили перед аппаратом. Я сказала рентгенологам, что у них в кабинете все простуживаются, но меня им простудить не удастся. Бодрый, красноносый врач в халате, надетом на что-то теплое, толстое – должно быть, на ватник, – засмеялся и сказал, что, когда больной является к нему с подобной претензией, можно заранее сказать, что дело идет на поправку. Потом он посмотрел мои кости, и действительно оказалось, что дело быстро идет на поправку.
Друзья бывали у меня очень часто – и в приемные и в неприемные дни. Лена Быстрова, которую я не видела с начала войны и по которой очень скучала, приехала на несколько дней из Казани – похудевшая и помолодевшая, хотя прядь над высоким лбом стала теперь совсем седая.
Войдя в палату, она остановилась у двери, глядя прямо на меня и не узнавая, – это больно кольнуло меня.
– Лена, это я! Неужели я так изменилась?
Она бросилась ко мне:
– Нет, нет! Просто свет ударил в глаза.
Это была неловкая минута: Лена уверяла меня (не очень искренне), что я не изменилась, а я не слушала – расстроилась, что она не узнала меня.
Катенька Стогина – вот о ком она вспоминала через каждые два-три слова, вот кем была глубоко, болезненно занята! Ее отец был ранен, лежал в госпитале, где-то под Тюменью и, по-видимому, после выздоровления, останется работать в тылу. Лена боялась, что он возьмет к себе Катеньку. И дрогнувшим голосом она сказала, что заранее старается приучить себя к этой мысли, старается – и не может.
Она достала из сумочки фотографию Катеньки, и толстенькая девочка с огромным бантом взглянула на меня, доверчиво улыбаясь.
– Здорова?
– Совершенно. А помнишь…
– Еще бы! Ты даже не представляешь себе, как много я думаю о твоей Катеньке. И не только я. Ты была в институте?
– Была и все знаю. Ох, ты даже не представляешь себе, как мне хочется поскорее вернуться в Москву!
Накануне Коломнин приезжал ко мне, и мы как раз говорили, что в нашем коллективе, особенно перед войной, уже была не только профессиональная, но и психологическая цельность и что теперь, когда лаборатория разорвана на две неравные части, эти внутренне связанные части непременно должны тянуться друг к другу.
– У меня фармаколога нет, и ты мне нужна до зарезу.
– Вот так и напиши наркому: Быстрова, в частности, нужна до зарезу.
Мы проговорили до тех пор, пока дежурная сестра, появившись на пороге, выразительно развела руками.
Виктор, только что вернувшийся из Ташкента, и Николай Васильевич Заозерский пришли ко мне в один день и, выяснив, что я уже почти здорова, занялись вопросом о том, как поставлена в Средней Азии противоэпидемическая работа.
Николай Васильевич спрашивал, Виктор отвечал – и отвечал умно, со знанием дела. Я посмотрела на них, и слезы невольно навернулись на глаза: это были мой учитель и мой ученик. Виктор заметил, что я взволнована, спросил, что со мной, я засмеялась и сказала, что он приехал смешной – черный, подсохший, похожий на индуса, но с самой что ни на есть рязанской выгоревшей шевелюрой.
А Николай Васильевич постарел. Никогда прежде я не видела его таким подавленным и усталым. Ни привычных шуток, ни милых украинских словечек, от которых почему-то становились проще самые запутанные дела!
Его приемный сын, тот самый, который некогда, во времена маньчжурской чумы, был торжественно вручен ему китайским мандарином, погиб под Москвой. Николай Васильевич любил сына, гордился его успехами и был глубоко потрясен этой смертью. А осенью сорок второго он похоронил и жену.
К этим несчастьям, о которых с ним лучше было не говорить – большие глаза его сразу же наполнялись слезами, – присоединилось еще одно. Последние годы, после переезда на Украину, он каждое лето проводил в Чеботарке. Он мечтал превратить ее, по образу павловских Колтушей, в один из центров советской микробиологии. Немцы сровняли с землей его Чеботарку. На месте богатого села с двумя школами-десятилетками, с только что выстроенным медицинским техникумом стояли среди развалин виселицы с казненными партизанами – об этом упоминалось в одной из фронтовых корреспонденции.
Прежнего добродушно-лукавого, любящего цветы, легкий отдых, легкую беседу с друзьями Николая Васильевича теперь трудно было узнать в старом, сгорбленном человеке с пожелтевшим, исхудалым лицом. Бородка его тоже пожелтела и стала редкая, длинная. Глаза смотрели пристально, с неподвижным выражением. Он умолкал подчас во время оживленного разговора, и чувствовалось, что его томит в эти минуты невеселая дума…