– Не едет.

– И прекрасно. Лучше, если она подождет вас в Москве.

– Подождет! Она за Военно-санитарным управлением, ей придется вернуться в полк, если она не поедет со мной. Да об этом еще сегодня утром и речи не было.

– Что же случилось?

– Ничего не случилось. Я думал, что знаю женщин, – с досадой сказал Митя, – а оказалось, что не только не знаю, но сам черт их не разберет. Она прогнала меня.

– Ну вот!

– Да, да. За то, что я пошел к Глафире Сергеевне.

– Ах, так!

Митя посмотрел на меня.

– И вы туда же? – пожав плечами, спросил он. – Я даже не знал, что она в Москве, и вообще не думал о ней.

– Как же вы к ней попали?

– Да просто наткнулся в записной книжке на ее телефон и позвонил наудачу. Сам не знаю почему, может быть, из любопытства. Вы мне верите, Танечка?

– Верю.

– Она обрадовалась, позвала меня, и мы провели вечер за чаем. Это был очень грустный вечер, такой, что грустнее и придумать нельзя. Уж лучше бы она осталась в памяти прежней Глашенькой, без которой я не мог жить, как это ни странно.

– Постарела?

– Да, постарела, располнела, хотя и была в черном платье, наверно, чтобы не было очень заметно, что располнела. Это что! Мы все постарели. Нет, другое! Я нашел ее раздавленной, испуганной, отвыкшей от человеческого слова. Она не просто боится Крамова, она его смертельно боится. Он в Лондоне, за тридевять земель, но он присутствует в каждом ее движении, в каждом взгляде. И вы думаете, она жаловалась на него? Превозносила. Но какая пустота чувствовалась за этими похвалами, какая усталость! Она была очень откровенна со мной. Но как только речь заходила о нем…

Митя замолчал. У него было напряженное лицо, одновременно задумчивое и холодное, с недовольно-поднятыми бровями.

– Вы знаете, что ее мучит, о чем она жалеет больше всего: скоро старость, а нет детей. Хотела взять сироту – невозможно.

– Почему?

– Валентин Сергеевич не любит детей. Да, Валентин Сергеевич. А мне-то казалось, что он остался где-то далеко позади, в прежней, довоенной жизни. Ничуть не бывало! Известный ученый, общественный деятель, член коллегии, Лондон, Париж… Вот, Татьяна. Это все, что произошло. Теперь скажите, неужели я действительно не должен был идти к Глафире Сергеевне?

– Не знаю.

– Не притворяйтесь, Танечка. Все люди как люди. Один я, как собака.

– Митя, вы должны настоять, чтобы Елизавета Сергеевна осталась в Москве. Война скоро кончится.

– Ну да, конечно. «Жди меня, и я вернусь». А вы уверены, что я вернусь?

– Уверена.

– Кто знает.

– Ах, так! В таком случае, тащить ее с собой – преступление.

Митя улыбнулся.

– А любить? – спросил он. – Тоже преступление?

Он уговорил меня поехать к Елизавете Сергеевне, и как я ни отнекивалась, а все-таки поехала, сердясь на себя, на него и чувствуя себя старой, скучной тетушкой, которой почему-то всегда приходится улаживать подобные недоразумения.

У подъезда стояли грязные фронтовые машины с привязанными канистрами, вдоль вестибюля спали, неудобно скорчившись в креслах, военные, у ресторана на лестнице толпились женщины с кастрюльками – словом, я не увидела ничего похожего на ту картину, которую, рассказывая о гостинице «Москва», нарисовал передо мной Митя. Впрочем, он особенно напирал на два обстоятельства: в номерах круглые сутки горячая вода, а в ресторане подают даже водку. Водка мало занимала меня, а вот вода… Это было глупо, но, поднимаясь на лифте, я с завистью поглядывала на счастливцев, которые могут днем и ночью мыться горячей водой.

Елизавета Сергеевна жила на одиннадцатом этаже, где уже не было ни мрамора, ни ковров и где в узком, обыкновенном коридоре сидели не всевидящие, окруженные телефонами дежурные, а простые женщины в платках, пившие чай из эмалированных кружек.

Я постучала к ней – шорох, испуганный шепот, быстрые шаги послышались за дверью. Потом она выглянула – в халате, с завязанной полотенцем головой и встревоженная, как мне показалось.

– Вот это кто! Ну, заходите, живо!

И энергично втащив меня в комнату, она закрыла двери на ключ.

– А я уже думала, что попалась с поличным, – сказала она и засмеялась. – Катька, тащи кастрюльку. Напрасная тревога! Не дают, прохвосты, пользоваться электрической плиткой, – объяснила она мне, доставая плитку из-под кровати и водружая ее на письменный стол. – А как тут обойдешься? Вот девица приехала, нужно ее накормить?

Хорошенькая девочка, лет четырнадцати, в юбке до колен и рыжем свитере с закатанными рукавами вышла из ванной комнаты и подала Елизавете Сергеевне кастрюльку, очевидно, с супом.

– А поздороваться? – строго напомнила Елизавета Сергеевна.

Девочка подняла на меня глаза под длинными ресницами и произнесла очень вежливым, тоненьким голосочком:

– Здравствуйте.

– Видите, какая тихоня, – смеясь, сказала Елизавета Сергеевна. – А сама отказалась уехать в эвакуацию и осталась в Москве с какой-то сумасшедшей старухой. Это дочь моего двоюродного брата.

– Я не отказалась, тетечка Лизочка, а просто маме без меня будет легче.

– Да уж! Это несомненно. Вернулась с работы такая грязная, что я ее три часа не могла отмыть. Щеткой терла, как лошадь. Ну ладно. Вари суп и молчи. Что вы на меня так смотрите, Татьяна Петровна?

Я сказала:

– Любуюсь.

Елизавета Сергеевна немного покраснела.

– Вот именно, в этой чалме. Мы только что мылись. Хотите принять ванну?

– Нет, спасибо.

– Ну, тогда садитесь. Я давно хотела вас повидать и очень рада. Вот сейчас сварим суп, запрем Катьку в ванной комнате и наговоримся вволю.

Когда мы лежали в клинике, Елизавета Сергеевна не раз подшучивала над своими длинными ногами – и все-таки я не думала, что она на целую голову выше меня. Она была большая, но вовсе не длинная, не угловатая, а легкая, неторопливо-грациозная, с плавной походкой. Все шло к ее высокому росту: и смуглость, и выражение смелости, вдруг мелькавшее в исподлобья брошенном взгляде. Разговаривая с ней в клинике, я часто испытывала неловкое чувство, происходившее, мне казалось, оттого, что между нами не было ни малейшего душевного сходства. Сейчас она была радушнее, проще.

С первого слова она поняла, зачем я пришла, и выслушала меня молча, насупясь.

– Вот уж не ожидала, что он посмеет поручить кому-нибудь такой разговор. Даже вам. – Она взяла меня за руки. – Не сердитесь. Я его люблю, что мне перед вами таиться. Но вы не знаете, как это трудно – любить его, какое это мученье! Ведь он нарочно пошел к Глафире Сергеевне.

– Нарочно?

– Да, да. Нарочно, чтобы потом мне рассказать. Я не верю, что из любопытства, да и откуда мог взяться в записной книжке ее телефон. Он купил в Москве эту записную книжку. Он помешан на своей свободе, и это даже не странно, потому что вся его жизнь с Глафирой Сергеевной была рабством, унизительным, подлым. Но как же он не понимает, что это постоянное напоминание оскорбляет меня!

Она сердито смахнула набежавшие слезы.

– Не нужен он мне со своей свободой, если она для него дороже, чем я. Да и что за детская выдумка, боже мой! Вот я люблю – нужна мне, что ли, свобода? Вы скажете, что это ревность и глупая, потому что глупо ревновать к женщине, с которой он расстался чуть ли не десять лет назад и которая причинила ему столько горя! Конечно, не стоит. Но вы не знаете его, – снова сказала она страстно. – Он беспечен, легкомыслен, он всегда полон только собой. Это сожаление о каждом ушедшем дне, если он прожит не так, как ему хотелось, это незамечание чужой жизни, потому что он всегда занят только своей. Он бы замучил меня, если бы я поехала с ним. Даже не он, я бы сама замучилась, и тогда мы поссорились бы навсегда, навсегда!

Дверь из ванной комнаты чуть-чуть приоткрылась – должно быть, Катька решила вознаградить себя за скучное ожидание и познакомиться, хотя бы в общих чертах, с душевной жизнью тети. Елизавета Сергеевна сердито захлопнула дверь.

– И потом, вы думаете, это легко – работать под его руководством? Мало сказать – он требователен. Он беспощаден. Попробуйте ошибиться, ответить приблизительно, опоздать… У него становится такое лицо, такой взгляд и голос, что только впору провалиться сквозь землю!