У меня было много дел в эти дни. Василий Алексеевич совсем расхворался, мы с Леной возили к нему врачей, которые ставили противоположные диагнозы. А один хирург, прощаясь, сказал совсем страшную вещь, которую мы от Марии Никандровны скрыли. На кафедре тоже было много работы – Николай Васильевич велел повторить опыт с моим стрептококком, – так что на личные, тем более сердечные дела не оставалось ни одной свободной минуты. Но смутное недовольство собой все же время от времени начинало постукивать в сердце. Днем, когда я была занята, оно постукивало осторожно, а по ночам – все сильнее, смелее, пока наконец я не сделала усилие в душе, чтобы не повторился анзерский разговор с собой, которого я не желала и даже боялась.

…Усталая, сидела я на предметной комиссии теоретических кафедр, обсуждавшей интересную новость в нашей общественной жизни: студенческое научное общество – СНО. Без конца переправляя каждую фразу, написала я статью о СНО в редакцию нашей газеты, и статья получилась скучной. Опыт со стрептококком не вышел – может быть, из-за моего нетерпения, а может быть, потому, что Николай Васильевич разрешил мне поставить опыт с единственной целью: доказать, что я ошибаюсь. Он не догадывался, что куда больше его веры в священную точность науки мне была нужна в эти дни его вера в мою способность заниматься наукой.

Я сказала Мите – это было в Петровском домике, – что у меня сохранились записи лекций Павла Петровича, и Митя попросил меня взглянуть, нет ли в этих записях чего-нибудь об Ивановском, основателе вирусологии.

Я перелистала свои тетради. Почти ничего! Зато насчет вирусов нашлись интересные мысли.

Митя не заходил и не звонил эти дни. Но накануне съезда он вдруг явился на кафедру.

– Николай Васильевич пригласил меня посмотреть лаборатории, – сказал он, – а сам не пришел. Он не звонил?

– Нет.

Митя вздохнул. У него был расстроенный вид.

– Может быть, у вас найдется немного свободного времени?

У меня оказалось сколько угодно свободного времени, и я охотно прошла с Митей по всем лабораториям, не особенно, впрочем, понимая, что именно Николай Васильевич собрался ему показать. Потом мы спустились на улицу, и я не заметила, как дошли до Лопухинки и стали ходить по садику, между улицей Красных Зорь и берегом Невки.

Почему мне почудилось, что именно сегодня, в этот прохладный, ясный вечер, так не похожий на тот, когда мы встретились в Летнем саду, между нами возникнут какие-то новые отношения? Не знаю. Митя все засматривался: то на рыбаков, которые в мокрых до пояса брезентовых штанах тащили сеть вдоль берега Невки, то на лодочку-восьмерку, быстро скользившую по воде под дружными ударами весел.

Сперва мы говорили о съезде: правда ли, что его доклад был назначен на первое заседание, а потом перенесен на последнее по решению организационной комиссии?

– Да.

– Почему?

– А черт их знает! – грустно ответил Митя. – Должно быть, старики докопались, что я собираюсь выступить против них.

Было как-то невежливо спрашивать, что это за старики, и, помолчав, я заговорила о лекциях Павла Петровича. Митя оживился:

– Нашли что-нибудь?

– Да.

И я рассказала мысли Павла Петровича – кажется, не очень отчетливо. Но Митя понял и, по-видимому, больше, чем я.

– Черт возьми, какая голова! Кстати, я был у юриста, – сказал он, помрачнев и принимаясь с ожесточением ковырять палкой гнилой пень, набитый прошлогодней листвой.

– Да, да. И что же?

– Он спросил, кто из родственников был на иждивении дяди. Я говорю: «Никто. Напротив, он был на иждивении сестры». – «Ну тогда, говорит, имущество выморочное и по закону должно принадлежать государству». Я возразил, что это не имущество, а научный труд, который подвергается опасности в руках спекулянта. Говорит: «Тем более!»

– Что же делать?

– Он сказал, что я должен написать в прокуратуру.

– Дмитрий Дмитрич, не написать, а вы должны сами пойти к прокурору. И не к районному, а к самому главному, не знаю, как он называется – городской или областной. Я говорила с Николаем Васильевичем…

– И что же?

– Он сказал, что не понимает, как вы, человек науки, до сих пор не сделали ничего, чтобы спасти научную работу из рук какого-то проходимца. Это его подлинные слова.

Митя вздохнул.

– Правильно! Надо ехать не к районному, а к городскому прокурору. И надо, чтобы Николай Васильевич предварительно позвонил ему. Вот тогда дело будет вернее.

…Разумеется, это не было исповедью: стал бы он исповедоваться перед девушкой, которую и знал-то, собственно говоря, очень мало! Скорее это была как бы «картина души», которую он вдруг с какой-то грустной откровенностью нарисовал передо мной. Никогда мне не приходило в голову, например, что он сам смотрит на себя как на холодного человека и тяготится этой чертой, которая в юности часто переходила в душевную слепоту, – он дважды повторил это слово.

«И не только в юности», – подумалось мне.

– И не только в юности, – сейчас же печально сказал он.

Мне захотелось сказать, что, кроме этой слепоты, он страдает еще слепотой в любви. Но я, разумеется, промолчала.

– Вот мы говорили о дяде, – продолжал Митя. – Ведь это же странно, что вы знаете его в сто раз больше, чем я! Когда я прочел письма Кречетовой, мне показалось, что это какая-то фантастическая история, в которой никому не нужны, скучный старик оказывается волшебником – могущественным, несчастным и добрым. Разумеется, сразу же я стал утешать себя, даже придумал теорию, согласно которой родственные связи мешают душевной близости, и так далее. Вздор! Я просто не замечал его. Он был для меня больным стариком, о котором нужно заботиться, – и только!

Мы давно уже ушли из садика, но повернули почему-то не к Островам, а в город, хотя Митя сказал, что ему хочется посмотреть Острова. Было уже поздно, темнело. Извозчик окликнул нас у площади Льва Толстого. Митя ответил: «Не надо», но извозчик, уговаривая, еще довольно долго тащился за нами. У Кронверкского началась мокрая мостовая – должно быть, здесь недавно прошел дождь, – из парка запахло свежестью, и свет только что зажегшихся фонарей заблестел на мокром памятнике «Стерегущему», на листве. Мы вышли к Неве, и Митя сказал с восхищением:

– Что за город!.. Иногда мне начинает казаться, что я лучше, чем думаю о себе, – продолжал он. – А иногда убеждаюсь, что нет – даже хуже. И вы знаете, что самое трудное, черт побери, не находить все, что делаешь, превосходным! Это первое. А второе… Впрочем, вы маленькая и второго еще не поймете.

– Нет, скажите.

– Не прятаться от своих ошибок.

– В науке?

Митя долго шел не отвечая. Потом сказал с трудом:

– И не только в науке. Между прочим, я давно хотел узнать у вас, Таня. Ведь Андрею известна эта история. Вы понимаете, о чем я говорю?

Он спрашивал – известно ли Андрею, что Глафира Сергеевна оклеветала меня?

Я ответила:

– Да.

Митя опустил голову.

– А он не говорил вам… Дело в том, что мне бы не хотелось… У него всегда была какая-то нетерпимость в этих вопросах. Не хотелось, чтобы он поссорился с Глафирой Сергеевной.

Я посмотрела на него: это было поразительно, но на моих глазах прежний Митя – самоуверенный, оживленный, блестящий – куда-то пропал, а его место занял усталый, нерешительный человек, который заботился, по-видимому, лишь об одном: чтобы его жене, низкой и ничтожной женщине, простили низкий и ничтожный проступок.

– Не знаю, Дмитрий Дмитрич, – сказала я мягко (как обещала Андрею). – Думаю, что об этом вам нужно лично поговорить с вашим братом.

Он неловко засмеялся.

– Совершенно верно. А теперь у меня есть предложение, Таня. Пойдемте обедать!

Мне давно хотелось есть, и так сильно, что даже кружилась голова и минутами трудно было внимательно слушать Митю. Но после лаборатории я не заходила домой и была в простом, сатиновом темно-синем платье и с изорванным старым портфелем. Поэтому я спросила нерешительно: