Дед в ответ поведал душераздирающую историю о том, как Бурей доставая рыбью кость, застрявшую в горле у одного из обозников, ненароком сломал локтем нос не вовремя подсунувшемуся другому обознику.

Похоже, оба собеседника чего-то ждали, развлекая друг друга медицинскими анекдотами. Голоса скользили по краю мишкиного сознания, не вызывая никакой реакции и превращаясь постепенно в "белый шум". Ни малейшего желания выбраться из этого "сна наяву" у Мишки не возникало. Наоборот, он ощущал удовлетворение оттого, что не надо ни о чем думать, ни о чем беспокоиться, ни на что реагировать. Нет, ничего вокруг нет: ни гнусного циника Осьмы, ни посланных на смерть или рабство женщин и детей, ни деда с его непомерными требованиями, ни Листвяны с ее интригами, ни предшественника с матерным посланием, ни Первака, ни иеромонаха Иллариона, ни людей в маскхалатах, ни… Пошли они все в самые разнообразные места.

Потом в монотонный шум вплелся голос Настены:

— Ты что обещал, старый?

— А что такое? Все хорошо, вон он — спит.

— Это, по-твоему, спит? Подойди-ка!

— Михайла, эй, Михайла. — Кто-то потряс Мишку за плечо. — Михайла, проснись.

"Нет, не хочу. Ни видеть, ни слышать, ни просыпаться, ничего вообще не хочу. Достало меня все, и вы все достали, Господи, сдохнуть бы, чтобы все это закончилось. Сдохну, вернусь в Питер и… и там тоже сдохну, и, наконец-то, все это закончится, не могу больше".

— Как тряпочный… Настена, чего это с ним?

— Не с ним, а с вами, дурнями! Заездили парня. Осьма, чего ты ему наговорил?

— Да ничего такого особенного…

— Ничего особенного? А с чего он ребят своих высвистал? Ты хоть представляешь, что бы они с тобой сделали, если бы мы их не остановили?

— Осьмуха… Кхе, ты что, от себя чего-то придумал?

— Что ты, Корней Агеич? Как договаривались: сначала про изгоев поговорили, он не придумал ничего. Ты-то говорил: выдумает, выдумает, такое, что нам и в голову не придет. Не выдумал он ничего.

— Кхе… А потом? Он же не из-за этого своих убивцев звать стал?

— Не из-за этого. Я ему предложил мне усадьбу Устина продать. Сказал, что раз он на щит ее взял, значит, она ему и принадлежит. Со всем хозяйством: с холопами, пахотными землями, угодьями. Тут, правда, непонятно, как-то вышло. Любой пацан на его месте обрадовался бы, а он… Знаешь, Корней Агеич, ему, вроде бы, даже неинтересно было.

— Неинтересно? Кхе! Как это неинтересно?

— Погоди, Корней. Осьма, ну-ка вспомни хорошенько: почему ты решил, что ему неинтересно? Продавать не захотел, или торговался без интереса?

— Да нет, Настена, об этом и речи не было. Он разговор обратно на изгоев перевел. Ну, а я, знаешь, таким гнусом прикинулся и говорю: "Судьбу их изменить ты не можешь, но можно на их горе нажиться" — тут и началось!

— Еще раз и подробно. Как он разговор с усадьбы на изгоев перевел?

— Да что ж ты прицепилась, Настена? Глянула бы лучше Михайлу…

— Заткнись, Корней! Учить еще меня будешь! Говори, Осьма.

— Гм… Я обмолвился, что семейство сюда перевезти собираюсь, для того, мол и усадьбу хочу купить, а он и спрашивает: "А если твоих, так же переймут, как ты изгоев перенять собираешься?". А в чем дело-то?

— А ты не понимаешь? Вчера родился? Лежит парень… Не мужик матерый — мальчишка! Лицо обожженное, треть уха отрезана, боится одноглазым уродом на всю жизнь остаться, и не радуется тому, что на него богатство свалилось, а мучается из-за баб и детишек. И ты ничего не понял?

— Гм, я, как-то, и не подумал.

— А ты, Корней, подумал?

— А я-то чего? Кхе… Меня вообще в горнице не было!

— Ты-то чего? Давай-ка вспоминай: кого ты ему с утра для разговора прислал?

— Стерва.

— О чем разговор был?

— О том, чтобы дозор с болота снять, из которого эти… пятнистые приходили.

— Значит, напомнил Михайле лишний раз, что на него неизвестно кто охотится? Так?

— Кхе… Выходит, так.

— Как это охотятся, Корней Агеич?

— Да, видишь, Осьмуха, была тут одна история…

— Погодите, мужики, потом истории рассказывать будете. Кто следующий приходил, и с каким делом?

— Сучок приходил. О строительстве говорили, наверно, я не вникал.

— Не вникал он! А про то, что Сучка в человеческом жертвоприношении обвиняют, слыхал? Так вот: Михайла придумал, как это обвинение отвести. Поп отступился, Юлька сама все видела и слышала.

— Кхе! Слыхал, Осьмуха? А ты говоришь: обычный парень.

— Я говорил: испытать надо, а не обычный…

— Замолкните оба, треплетесь, как бабы у колодца. Кто следующий был?

— Юлька твоя, потом поп притащился, потом Алена его уволокла, ты же сама все видела.

— Не все. Если бы я весь разговор слышала, Юльке бы косу оборвала, а попа удавила бы!

— Кхе!

— Да перестань ты кхекать, Корней! Ключницу обрюхатил, девок лапаешь, а, как что, так сразу старик древний! Передо мной-то хоть не выделывайся!

— Ох и язва ты, Настена. Так чего там с попом-то?

— Моя дуреха, Михайле во всех подробностях про то, что на сходе случилось, рассказала. И про проклятие, и про клятву Пелагеи.

— И он после этого их пожалел? Осьмуха, ты слыхал? Они его прокляли, убить поклялись, а он… Вот! Говорил я, чтобы не таскался к попу!

— Про попа и речь. Он Михайлу в пролитии невинной крови обвинил. Мол передумали злодеи, домой пошли, а он их, невинных овечек, жизни лишил.

— Да ты что, Настена? Так и сказал?

— Да! И в смерти Матрены и Григория тоже Михайлу овиноватил!

— Ну, змей долгополый! Да я его…

— Не трудись. Ему жить осталось до октября, самое большее, до ноября. Весь сгнил изнутри. Да и не о нем речь. Михайлу-то, как раз тогда в первый раз и скрутило. Юлька только и разобрала, что для него несправедливое обвинение, вроде бы, не в новинку стало. Испугался он чего-то такого… Ни я, ни Юлька не поняли, но для него это страшно оказалось. Так страшно, что мог бы и ума лишиться.

— Погоди, Настена, какое несправедливое обвинение? Кто его когда-то обвинял?

— Не знаю. Но страшнее этого, для него ничего нет. Даже не знаю, что и думать. Крови он не боится, людей положил, наверно, не меньше десятка, и вдруг такое…

— Кхе… Ой!

— Да ладно тебе, Корней, чего вспомнил-то?

— Был у Михайлы один случай… Может и не то, но больше ничего не припомню. Раненого он добил на дороге в Кунье городище. За пса своего посчитался. Терзал страшно, по звериному. До того случая его только мальчишки Бешеным дразнили, а после того, и среди ратников разговоры о Бешеном Лисе пошли. Может, оно? Как думаешь?

— Может и оно. Попрекал его этим кто-нибудь?

— Не слыхал. Разве что, поп мог.

— Тогда все сходится: за тот случай поп, и за этот случай тоже… Могло и скрутить. Вот ведь, гнусь христова, а Михайла его любит, но от того и попрек уязвляет сильнее.

— Так зачем же ты его отхаживала сегодня? Пускай бы и загнулся.

— Да не его я отхаживала, а Мишку. Внук-то у тебя упертый — наговорам не поддается. Вот и пришлось дурочку строить: вроде бы на попа наговор кладу, а на самом деле на него. Подействовало — уснул.

— Искусница ты, Настена…

— Да погоди ты, Корней. Самого главного-то я еще не сказала. Поняла я, что с Михайлой, только вот, чем помочь, не знаю.

— А ну-ка, объясняй. Может, вместе чего надумаем?

— Помнишь, Корней, как у Ласки детей молнией убило?

— Помню, как не помнить… Жалко бабу было.

— А болезнь ее помнишь?

— Ума лишилась. Понаделала кукол и нянчилась с ними, как с детишками: кормила, поила, спать укладывала, песни пела, обновки шила… мужик ее мне плакался, что сам потихоньку с ума сходить начинает, на нее глядя…

— Погоди про мужика, Корней. Ты понял, почему она так делала?

— С ума сошла, почему же еще?

— Нет, Коней, она не хотела соглашаться с тем, что дети ее умерли. Не перенести ей было этой мысли, вот она и придумала себе, что куклы — это ее живые дети. Как бы спряталась от настоящей жизни в выдуманную. Раз есть кого кормить и обихаживать, значит, не было никакой молнии, никого она не убивала… Понимаешь?