45

Гренуй приступил к делу с профессиональной осмотрительностью. Он открыл мешок, вынул оттуда кусок полотна, помаду и шпатель, расстелил полотно на попоне, на которой лежал, и начал обмазывать его жирной пастой. Эта работа требовала времени, потому что жир следовало наносить неравномерно — где более тонким, где более густым слоем, в зависимости оттого, на какое место тела придется та или иная часть полотна. Рот и подмышки, грудь, половой орган и ступни выделяют больше аромата, чем, например, голени, спина или когти; внутренние стороны ладони — больше, чем тыльные; брови — больше, чем ресницы, и т.д. — и соответственно для них нужно больше жира. Так что Гренуй одновременно моделировал на полотне ароматическую диаграмму подлежащего обработке тела, и эта часть работы доставляла ему, собственно говоря, наибольшее удовлетворение, ибо речь шла о некой артистической технике, занимавшей в равной мере органы чувств, фантазию и руки и, кроме того, позволявшей предвкушать наслаждение от ожидаемого конечного результата.

Израсходовав весь горшочек помады, он нанес несколько завершающих штрихов — где-то положил слой жира погуще, где-то снял лишний жир, подретушировал и еще раз проверил смоделированный жиром ландшафт — впрочем, пользуясь носом, а не глазами, ибо все происходило в кромешной тьме, что было, возможно, лишним поводом для ровного и радостного настроения Гренуя. В эту ночь новолуния ничто не отвлекало его. В мире не было ничего кроме запаха да, пожалуй, шума прибоя, доносящегося с моря, Он был в своей стихии. Потом он сложил полотно, как складывают кусок обоев, чтобы обмазанные жиром поверхности приходились друг на друга. Для него это было болезненной операцией, ибо он хорошо знал, что при всей осторожности части смоделированных контуров из-за этого смажутся и сдвинутся. Но у него не было другой возможности перенести полотно. Сложив его так, чтобы можно было без больших затруднений взять его под мышку, он положил в карман шпатель и ножницы, захватил оливковую дубинку и прокрался во двор.

Небо было затянуто тучами, дом погружен в темноту. Единственная искра в этой кромешной тьме мерцала на востоке: маяк форта на острове Сент-Маргерит, расположенный в миле от Ла Напули, напоминал сверкающую булавочную головку на черном, как вороново крыло, покрывале. С бухты дул легкий ветер, доносивший запах рыбы. Собаки спали.

Гренуй подошел к сараю с зерном, к стене которого была приставлена лестница. Он захватил свободной правой рукой три перекладины, приподнял лестницу, удерживая ее в вертикальном положении и оперев на правое плечо выступающую часть, перенес через двор к ее окну. Окно было приоткрыто. Поднимаясь по перекладинам наверх, как по удобным ступеням, он поздравил себя с тем обстоятельством, что имеется возможность собрать урожай аромата этой девушки здесь, в Ла Напули. В Грасе, где окна были зарешечены, а дом строго охранялся, все было бы намного труднее. Здесь она даже спала одна. Ему не придется избавляться от служанки.

Он открыл створку окна, проскользнул в комнату и положил на пол сложенную простыню. Потом повернулся к кровати. Аромат ее волос доминировал, так как она лежала на животе, уткнув в подушку обрамленное сгибом руки лицо, и ее затылок был прямо-таки идеально подставлен под удар дубинки.

Звук дубинки был глухим и скрипучим. Он ненавидел его. Он ненавидел его уже потому, что это был шум, шум в его бесшумном деле. Лишь стиснув зубы, он смог вынести этот отвратительный звук, и когда звук затих, он еще некоторое время стоял в застывшей и горькой позе, судорожно сжимая рукой дубинку, словно боясь, что звук может возвратиться откуда-то, как эхо. Но звук не возвратился, а в комнате снова воцарилась тишина, даже более глубокая тишина, ибо ее уже не нарушало захлебывающееся дыхание девушки. И только тогда Гренуй изменил позу (которую можно было бы истолковать как почтительную или как что-то вроде судорожной минуты молчания), и его тело обмякло и расслабилось.

Он отставил в сторону дубинку и со всей старательностью принялся за дело. Сначала он расправил принесенное полотно и расстелил его чистой стороной на столе и стульях, следя за тем, чтобы не коснуться жирной стороны. Роскошный аромат девушки, который вдруг хлынул из нее теплой густой волной, на этот раз не растрогал его. Он ведь был ему знаком, а наслаждаться до опьянения он будет позже, после того как действительно им завладеет. Теперь надо было собрать его как можно больше, упустить его как можно меньше, теперь от него требовались сосредоточенность и проворство.

Ловкими движениями ножниц он взрезал ночную сорочку, вынул из нее девушку, схватил простыню и набросил ее на обнаженное тело. Потом приподнял тело, пропустил под ним свисающую часть полотна и завернул в ткань — так булочник сворачивает рулет, — сложил концы и забинтовал ее как мумию — с головы до пят. Не забинтованными остались только волосы. Он обрезал их как можно ближе к коже и упаковал в ночную сорочку, завязав ее в узел. Затем он прикрыл стриженый череп свободным куском полотна и разгладил перекинутый конец бережным нажатием пальцев. Он проверил весь пакет. В нем не было ни единой щелочки, ни одной дырочки, ни одной не расправленной складочки, откуда мог бы просочиться аромат. Девушка была упакована великолепно.

Больше делать было нечего. Оставалось только ждать, ждать шесть часов — до рассвета.

Он взял маленькое кресло, на котором лежало ее платье, поставил его у постели и сел. В широком черном одеянии еще держалось нежное дуновение ее аромата, смешанного с запахом анисовых лепешек, которые она сунула в карман перед дорогой. Он положил ноги на край ее постели у ее ног, прикрылся ее платьем и съел анисовые лепешки. Он устал. Но спать он не хотел, так как спать за работой не подобало, даже если работа состояла только из ожидания. Он вспомнил ночи, когда он занимался отгонкой в мастерской Бальдини; покрытый сажей перегонный куб, пылающий огонь, легкий, призрачный звук капель дистиллята, ударяющихся о дно флорентийской фляги. Время от времени приходилось следить за огнем, доливать воду, подставлять новые флорентийские фляги, заменять выдохнувшуюся массу дистиллируемого материала. И все-таки ему всегда казалось, что спать нельзя. Не потому, что надо выполнять те или иные очередные операции, но потому, что бодрствование имеет свой собственный смысл. Даже здесь, в комнате постоялого двора, где несвоевременная проверка, переворачивание и возня вокруг благоухающего свертка могли оказаться только помехой, — даже здесь, как казалось Греную, его неусыпное присутствие играло важную роль. Сон мог бы спугнуть духа удачи.

Впрочем, несмотря на усталость ему не было трудно бодрствовать и ждать. Это ожидание он любил. И все двадцать четыре раза в другими девушками ему нравилось такое ожидание — не отупляющая тоска по прошлому и не страстное нетерпение — но осмысленное, заботливое, в известной степени действенное ожидание. Во время такого ожидания что-то происходило. Происходило самое существенное. И даже если он не совершал этого сам, оно совершалось благодаря ему. Он сделал все, что от него зависело. Он проявил все свое искусство. Не допустил ни единой ошибки. Его деяние было единственным и неповторимым. Оно увенчается успехом… Ему оставалось только несколько часов подождать. Оно давало ему глубочайшее удовлетворение, это ожидание. Никогда в жизни он не чувствовал себя так хорошо, так покойно, так уравновешенно, не чувствовал такого единения с самим собой — даже тогда, в своей горе, — как в эти часы требуемого ремеслом перерыва, когда он сидел глубокой ночью около своих жертв и не смыкая глаз ждал. Только в такие моменты в его мрачном мозгу возникали почти веселые мысли.

Странным образом эти мысли не были устремлены в будущее. Он думал не об аромате, который добудет через несколько часов, не о духах из двадцати пяти девичьих аур, не о планах на будущее, не о счастье и не об успехе. Нет, он вспоминал прошлое, Он вызывал в памяти остановки на своем жизненном пути — от дома мадам Гайар и влажной прогретой солнцем поленницы дров перед этим домом до его сегодняшнего путешествия в маленький, пропахший рыбой поселок Ла Напуль. Он вспоминал дубильщика Грималя, Джузеппе Бальдини, маркиза де ла Тайад-Эспинасса. Он вспоминал город Париж, его огромные, переливающиеся тысячами оттенков смрадные испарения, рыжеволосую девушку с улицы Марэ, свободные просторы земли, слабый ветер, леса. Он вспоминал и гору в Оверни — он отнюдь не избегал этого воспоминания, — сны. И он вспоминал обо всех этих вещах с большим удовольствием. Да, огладываясь назад, он думал, что счастье было к нему особенно благосклонно и что судьба вела его пусть запутанным, но в конечном счете верным путем, — а иначе разве мог бы он очутиться здесь, в этой темной комнате, у цели своих стремлений? Он, если хорошо поразмыслить, — воистину благословенная личность!