– Я все умею, – искренне похвастался Натан.

– Мог бы, пожалуй, еще годик поработать.

– Предлагали одну халтуру, но я отказался.

– Отказался? – удивился Малкин. – Почему?

– Ну, во-первых, место неподходящее. Дом Печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых. Директору что? Был бы работник. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда – страшно вымолвить – и у меня любовница. Следующий! – задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке.

В павильоне пахло кремом для бритья. Натан вдыхал этот запах полной грудью, как дух весеннего луга, и что-то неосязаемое и неуловимое вдруг подхватило его, вознесло над Бернардинским садом и увлекло к началу начал – к парикмахерской Пинхаса Ковальского, брадобрея брадобреев, получившего диплом в головокружительном, недосягаемом Париже.

– Что такое парикмахер? – спросил он у юного Гутионтова, когда тот переступил порог его заведения и испуганно застыл перед зеркалом. – Не раввины, юноша, – посланцы Бога на земле, а мы. Что могут раввины? Научить человека читать, молиться. Всевышний одел человека в плоть, влил в его жилы кровь, а все остальное сделали парикмахеры. Без них человечество заросло бы мхом.

Гутионтов не смел ему перечить, хотя и не понимал почему, ведь ножницы есть и у портного.

– Если вы, молодой человек, запомните главную нашу заповедь – возлюби бритву, как ближнего своего, – то я вас, пожалуй, приму в ученики.

– Возлюблю! – поклялся Натан. – Возлюблю.

Порывы ветра швыряли пригоршнями капли дождя во все стороны. Господь Бог своего неиссякаемого пульвератора щедро поливал Бернардинский сад, княжеский замок на горе, скамейки под липами, брезентовую крышу сиротливого кафе.

От щедрот дождя оживала и память Гутионтова. Он еще долго не выходил парикмахерской Пинхаса Ковальского, таскал горячие компрессы для клиентов, хватался за метлу, подметал чужие волосы и каждый день был счастлив– от пара, от веселого позвякивания ножниц, от сверкания огромного зеркала, купленного хоть и не в Париже, но где-то за границей. Он до сих пор помнит свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим.

Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой.

Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело

– не важно, кто что вспоминал: плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыканье кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа.

Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его нананку и старого барахла сошьешь обнову? Но Ицхак не внял голосу разума. Еще подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Но ржавеет мысль, нашивается сердце, которое вдруг споткнется о беду и развалится, как ботинок.

Дождь немог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис – пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки. На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя: Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать.

– Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать, – прошептала Э Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась – ну, еще одни руины, ну, еще одно кладбище, ну, еще один пес на цепи…

– Здравствуйте, – пропела Авива. – За бабушкой в четыре придет мама. Бай!

– помахала она рукой и упорхнула.

– До свидания, – ответил за всех Гутионтов.

Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул.

– Красавица у тебя внучка, – подбодрил ее Ицхак.

Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают – пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине.

– Чемпионкой будет, миллионы заработает, – прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому. – Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит, – проспрягал он напоследок.

Стависская громко задышала и вдруг против их ожидания вытолкнула горла:

– Еврейская кровь есть еврейская кровь.

Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду?

Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива – Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея пронесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку.

Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание. Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида.

Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком картонный стаканчик – под мороженого. Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С бллежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени.

Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный муж-менник или неисправимый ревнивец.

Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память – больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин не задумывался, какая них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех.

Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело пронесла:

– Убить хочет… Убить.

Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом месте.