– Холодно, – сказала Э– Дождемся лета.

– До лета еще дожить надо.

Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут этой воды, как чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем.

– Иди же, иди! – тормошил ее Ицхак. – Пока не пошел дождь.

– Да у нас и вытереться-то нечем.

Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни?

Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их другого десятилетия, Вильнюса, Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны.

Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал – откуда у него взялись силы? – в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде.

В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал:

– Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!..

Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо.

– Ицхак! – в испуге закричала Э – Возвращайся!

Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть моря крови и найти смерть на родине!

Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал.

– Там, на дне, все.

– Кто – все? – вытаращилась она.

– Все местечко… Мои братья Гилель и Айзик… Твои сестры…

Ужас исказил лицо Э Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться.

– Что с тобой? – едва выговорила она.

– Ничего. Ты что, не хочешь их видеть?

– Я их вижу и на суше. Закрою глаза – и вижу. Нам еще в березовую рощу… Одевайся!

«Ах, Эстер, Эстер, – огорчился Ицхак. – Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку… Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал».

Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова.

– Не могу дозвониться, – пожаловался тот.

С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег – Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились.

– Она, видно, сняла трубку, – простонал парикм– Боюсь, как бы чего не натворила… Ты их не знаешь. Русских баб… женщин, – поправился он. – Это тебе не еврейки. Русские на все способны.

– Еврейки тоже, – успокоил его Ицхак.

– Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали! – огрызнулся Натан.

– Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой.

Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи? Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся. Сперва на сорок шестой год, на Вилию. Потом на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада. Не было ни Эстер, ни Леи Стависской. Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать.

На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все памяти выметет, как пани Зофья листья аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели и в очаге не осталось ни одного полена?

Он закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему. Но блаженство его длилось недолго.

Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые платья, в ушах звездастые серьги, во рту дешевые сигареты.

– Позолоти ручку, красавчик! Всю правду скажем: что будет…

– Что будет, я, красавицы, знаю. А вот что было…

Цыганки опешили:

– Что было? Сам, красавчик, знаешь.

– В том-то и беда, что не знаю. Не знаю, не знаю…

Только-только Ицхак задремал, как к нему подбежала Авива.

– Я спустилась к ней, – взволнованно сказала девочка, – но испугалась собаки.

– Какой собаки? – спросил Малкин, почуяв неладное.

– Большая, черная, – чуть не плача, продолжала Авива. – Она лижет голову бабушки, а бабушка ее не прогоняет…

– Говоришь, не прогоняет? – совсем всполошился Ицхак.

Он, царапая лицо о кусты, скатился к берегу Вилейки. Никакой собаки не было. Но Малкин опытным глазом солдата сразу определил: земной путь Леи Стависской закончился.

Через день-два старуху Стависскую-Хазину зароют в могилу, в которой догниют ее нменные, простреленные в ночной подворотне тайны, ее грехи и корысть, ее ъязвленный беспамятством мозг, а шестнадцатилетнюю приказчицу Беньямина Пагирского Лею ливни и дожди вынесут в Вилию вместе с черносливом и арахисом Турции, миндалем и курагой Персии, орехами и марципанами Греции, и черная, как змея, ее коса переплетется с водорослями, и рыбы заведут вокруг нее хоровод, и вспомнится ей первый поцелуй под старым мостом, и она, Лея Стависская, не виновная ни перед кем, не поставившая ни одной постыдной подписи ни под какой бумагой, красивая, целомудренная, встретится под зеленым пологом воды со своими сверстниками белой рощи, выберет себе жениха, и отец, плотогон Нахман, благословит их: «Целуйтесь, дети! Играйте в ваши свадебные игры!»

– Беги позвони маме! Только не говори ей правды.

Когда Авива ушла, Ицхак сел на траву и стал сторожить покойницу. «Похороны, наверное, в воскресенье», – подумал он.

Над мертвой Леей жужжали пчелы, и Малкин отгонял их рукой, как будто пчелиный укус мог причинить ей боль.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

– Тебя подвезти? – обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, подровнял траурные венки и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена – путь в Австралию открыт.

– Спасибо, – прошептал Малкин. – Я еще чуть-чуть побуду.

Провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он не любил задерживаться на кладбище. Придет, положит на обе могилы – первой жены Эстер и второй жены Фрумы – по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надробные плиты, соберет в совок листья и, поклонившись, отправится восвояси. Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви.

Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве – лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Ицхак не раз корил себя. Какое он имеет право осуждать? Кому-то покойник дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею. И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта.