– Разве любовь – дерьмо? Разве печаль – дерьмо? Разве листья – дерьмо?

– Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы… – она не знала, какое слово подобрать, – ребенок…

Птицы удивились их молчанию и сами притихли.

– Яцек тоже был как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что– все евреи такие недоверчивые?

– Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья доверчивым не станешь. У меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для злости.

– Долго еще я тебя буду ждать? – обрушился на Ицхака далекий голос Э Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана Шварцбанда, ни про ночную еврейку.

– Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне, – не замечая странного и непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья. – Юркну в темноту– и через пять минут уже на чердаке.

Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но пани Зофья не унималась.

– Чердак тесный, словно келья, – с нескрываемым пылом, как провинциальная актриса, рассказывала она. – На одной половине – огромная, купленная в Вене клетка… Кормушки.

Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила.

– Дым вам не мешает?

– Нет. Я махорочник с дореволюционным стажем.

– Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб – четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они выпивали почти что Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от ржавой, мол, у них портится желудок. Хм, за окном облавы, стрельба, смерть, а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями, давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда открываешь дверцы, и, пока их не выловишь, перелетают с балки на балку. Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен. Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить. Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному.

– Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? – раздался вдруг фальцет раннего прохожего.

– Прямо по той вон аллее, – процедила пани Зофья.

– Спасибо, – словно окурок, бросил прохожий и исчез.

– Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась раздеваться. Потом привыкла. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили, – умоляла я его, – твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо – кошерное». А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»

Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и прошептала:

– Идет! Ваш приятель, пан НаЂтан. – Она проносила его имя с ударением на первом слоге.

– Слава Богу, слава Богу! – обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан – парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно – у них в руках не иголка, а бритва.

– Здравствуйте, здравствуйте, – пропел Гутионтов. – Какая парочка – гусь да гагарочка.

Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими невпопад.

Пани Зофья быстро встала и откланялась.

– Довидзеня, пани Зофья, довидзеня, – пробасил Гутионтов. – Тиха вода бжеги рве.

– Довидзеня, – приличия пронес Ицхак и обратился к своему другу:– Я уже не знал, что и подумать.

– Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.

– Ну что он сказал?

– На всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.

Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до местечковой синагоги снова было полвека.

Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей рукой. Надо созвать большой хурал, подумал он, и принять ее в наше братство. В братство ненужных евреев, ночных или дневных, не важно каких. Голоса Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца – у него в кармане. Под сомнением только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет «за». А с большинством – пусть и ненужных евреев – не считаться нельзя.

ГЛАВА ВТОРАЯ

– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив наконец пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.

Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком. Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно не беленных стен, от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему всемогущих и Справедливейшему справедливейших.

Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле. Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.

– Пахнет, – мечтательно пронес Ицхак.

– Хорошо еще хлебом, а не конской мочой! – раздраженно бросила Э– Немцы в синагогах лошадей держали.

Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пек свои хлебы милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев, – их не прогонишь памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, не пушистый кот рабби Менделя.

– Может, вернемся? – обронил он.

– Нет! – твердо, с не свойственной ей решительностью ответила Э– Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.

– Где? В хлебопекарне?

Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.

Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением кирпичей и досок, стекла и жести, не местом, а вместилищем– бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено?

Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной. Нет у них больше родины. Нет.

В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:

– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но зачем она мне? В могилу с собой не возьмешь.

Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует. Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби!

– Что же мне делать? – допытывался Гутионтов.

Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.