– Сто двадцать долларов в год с каждого – не шутки. – Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил.

– Как же тебе так подфартило? – съязвил Малкин.

– Все очень просто, – ответил флейтист. – Уж такой мы народ – евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил.

Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал: а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? – и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул:

– Поедем, Ицхак, в Израиль.

– Кто это поедет? – не сообразил Малкин.

– Зелененьких на дорогу хватит. Хоть один раз перед смертью надо… Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал.

– Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп?

– Хочу выйти на свободу… второго лагеря… Пусть хотя бы на две недели.

– Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет, – удивленно сказал Ицхак.

– Лагерь… Гетто…

– Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам – вечный арестант и тюремщик?

– Скажи прямо: поедешь со мной или нет?

Ицхак промолчал. Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее – в лагере ли, на свободе ли… А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава Богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там – в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: «Прошу Вас… без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми… одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке… Год и место рождения…» До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Денег не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), ибо спешил все наверстать, но не мог вытравить барачную вонь – даже от его жабо, даже от его ысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи.

– Махнем, Ицхак, на Красное море, где Моисей по воде, как по суху…

Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина, как женщину. Он обещал ему райскую жнь. Они будут лежать каждый день на пляже. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по земле обетованной и найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи, – нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Единственное, о чем они не заикнутся, – это о том, что будет. Натан Гутионтов на этот мучивший евреев поколения в поколение вопрос уже ответил: «Будет лучше, но хорошо не будет».

– Ицхак, неужели тебе и впрямь не хочется к морю?

– Наше море тут, – тихо пронес Малкин и обвел рукой кладбище. – Скоро нырнем – и все дела…

– Нет! – запротестовал флейтист. – Тут я лежать не буду…

– А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые.

– А нас… нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? – выкрикнул Гирш Оленев-Померанц.

Малкин сердцем понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Оленева-Померанца тот день.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш– главную свечу в ханукальном светильнике.

Правда, осень и зима – время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жнь – кара за жнь.

До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон – подозревают самое страшное.

Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил:

– Может, Исааку в Израиль написать?

– Нет, – оборвал его больной. – Я сам ему напишу.

Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына.

Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку:

– Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает.

– Чушь! – защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак. – У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы…

До осени еще далеко, а дурные вести множатся.

Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья.

Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок?

За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку – почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.

– Товарищ, проходите, – тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником.

Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов.

Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы – его ученики и наследники – щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа.

Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.

Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, голодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но – за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка.