– Кто тебя научил? Может, отец был евреем?

– Отец был подпоручиком в Армии Крайовой, а мать – учительница польской гимназии. Лучшая учительница, пан Малкин, – любовь. Мой Яцек называл меня ночной еврейкой, – сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.

– Ночная еврейка? – пробормотал в замешательстве Малкин.

Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся, метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше. Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее, а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вн, к полным затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от волнения.

На ней было грубое платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное сияние.

– Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую фамилию?

На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один них – сержант Зелик Копельман – погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову, когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и похоронили.

Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек, ты каждый день видишь его, но знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто он и что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у него как бы под замком – стучись не стучись, ни за что не откроет. Что говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь, а, не ровен час, откроешь и содрогнешься.

– Днем я была полькой… работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие бумажки разносила. А ночью… ночью бегала в гетто, к своему Йоселю-Яцеку. Дура была, ох, какая дура! – едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.

– Где же вы встретились? – осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим любопытством.

– В гимназии.

Малкин вытаращил на нее глаза.

– Нас до войны учила моя мама.

Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (Господи, неужели он такой старый?) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню. Пусть Эстер не ревнует. Минуло то время, когда на него, даже семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко держал иголку в руке, одевался, как иностранец, посмотришь – залюбуешься. Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет – женщина-огонь или женщина-пепел.

– Я, наверное, вам голову задурила, – пробормотала пани Зофья. – Вы не поверите, но я никогда об этом не рассказывала.

Ицхак понимал, что ей хотелось лить душу. В самом деле, кому расскажешь о Йоселе-Яцеке, если не еврею? Что для другого слова «гетто», «немец», «полицай»? Место жительства, национальность, должность. Пани Зофья жаждала погреться у чужого костра, подбросить в него свою чурку. Когда вокруг стужа, каждый может кинуть свое полено в огонь и протянуть над ним руки.

– Мы ютились на чердаке… На углу Конской и Рудницкой… В голубятне.

– В голубятне? – умился Ицхак.

И вдруг над его головой, над Бернардинским садом затрепыхали крыльями голуби его местечка. Стая висела над его седыми взлохмаченными патлами, не уплывала, как облако, не таяла, и Ицхак видел крылатый полог так же зримо, как крону липы над скамейкой.

– Первые полгода мы были все вместе, – журчало контральто пани Зофьи. – Я, Йосель и они… Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду, – объяснила она обескураженному Малкину. – Пан Шварцбанд был завзятым голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской фабрике и приносил мне конфеты.

Ицхак боялся, что она не успеет закончить рассказ до прихода Натана Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет. Но она никуда не торопилась. Не будь над ней начальства, пани Зофья рассказывала бы и рассказывала.

– Ну что ж ты замолчала? – поторопил ее Малкин.

– Сейчас, сейчас! С вами можно говорить обо всем.

– С мертвыми можно говорить о чем угодно, – подтвердил Ицхак. – Нет более благодарных слушателей, чем мертвые.

– Да какой же вы мертвый! Вы еще о-го-го! Мы еще вас женим.

Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо.

– Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать куда глаза глядят. А то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но вы не подумайте ничего… У меня своя крыша: комната и кухня в старом городе.

– Да я ничего и не думаю, – не очень твердо пронес Ицхак.

– Вот и чудненько, – сказала пани Зофья. – Я совсем о другом. Кто бы мне объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не могу? – вдруг прналась она.

– Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.

Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками, вращалась вся ее жнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то Армии Крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи, венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники, исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на друга, как ржавые прутья в железной ограде.

Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных Вены, почему растягивает свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве Натан Гутионтов и Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же? Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную отраву? Только отними у них стакан, и на свете не сыщешь несчастнее их – смерть покажется им бавлением. Их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные заморского рая, а эта отрава. Дай только им лнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся сейчас добродетелью, их добродетель, кажущуюся сейчас греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена. Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!

– Прошлое, – сказал вдруг Ицхак вслух, – погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему – может, я ошибаюсь – ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними.

– И Яцек приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан – в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас: какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?

Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости. Ему было невдомек, почему для исповеди она выбрала его, а не грамотея Моше Гершензона или Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но и на флейте сыграл бы про несчастную любовь.

– Я боялась, что вы скажете: выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно придумать. Вся жнь – выдумка. Придумывают те, кто вну, кто в пропасти, кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы он жил тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы ему? Прости и помилуй? – Пани Зофья перекрестилась.