— Генрих Антон, дитя мое… мое дорогое дитя, мой потерянный сын!
Лейхтвейс отступил, ружье выпало из его рук, дрожь пробежала по могучему телу отважного разбойника. Подавленный вздох вырвался из его груди. В следующую минуту он уже обнимал свою мать и крепко прижимал ее к сердцу.
— Матушка, матушка!
Они узнали друг друга.
Для этого не требовалось ни слов, ни объяснения — одного возгласа старухи, обращенного к сыну, оказалось достаточным, чтобы открыть глаза Лейхтвейсу, дать ему полную уверенность, что это была именно его мать, которую он разыскивал всю свою жизнь. Ему едва минуло восемь лет, когда его отняли от нее. Как часто старался он представить себе любимые черты, восстановить в своей памяти ее образ, но это ему не удавалось. Теперь же, хотя он видел ее почти старухой, он узнал лицо, которое так часто склонялось над его детской кроваткой, прислушиваясь к его дыханию, это лицо, которое в дни его грустного детства было светилом его жизни, которое с такой добротой и любовью всегда улыбалось ему. Как часто губы Лукреции, теперь уже поблекшие, прижимались к его лбу, губам и щекам; как часто ее рука ласково гладила его темные кудри, как часто ее рука прижимала его к своей груди, как часто он сидел на ее коленях и ручонками обнимал ее шею, теперь покрытую морщинами.
Прошло несколько минут, прежде чем Лейхтвейс смог опомниться и привести в порядок свои чувства. Лукреция рыдала, припав головой к плечу сына. На глазах Лейхтвейса также блестели слезы. Сердце его билось так сильно, точно хотело вырваться из груди.
— Мама, мамочка, — шептал он, — да, это ты, ты, моя дорогая, любимая, которой меня лишила злая судьба. Целая вечность прошла с тех пор; ты состарилась, а я — мое имя стало для людей предметом ужаса, ненависти и проклятия. Ты страдала, мать, я также перенес многое. Но теперь… теперь все должно быть забыто. Теперь, когда мое сердце слышит биение твоего, когда я смотрю в твои дорогие глаза… целую твои руки… Матушка, теперь для нас с тобой начнется новая жизнь.
Старушка обеими руками гладила лицо сына, как делала это, когда он был еще ребенком; она не уставала целовать его, называть его ласковыми именами, как в детстве.
— Мой Гейнц, мой дорогой, ненаглядный Гейнц!
В эту минуту раздалось болезненное хрипенье, которое заставило старушку и Лейхтвейса с испугом отпрянуть друг от друга.
Гаральд после нечеловеческих усилий немного приподнялся; его лихорадочно горевшие глаза были широко открыты.
— Матушка, — глухо простонал он, — матушка… не плачь, я… я твой сын… матушка… поцелуй меня… еще… последний раз.
Лукреция взяла за руку старшего сына и опустилась на колени перед умирающим.
— Гаральд, — проговорила несчастная мать, — Гаральд, взгляни… Прости ему… Он твой брат… Генрих вернулся, он не подозревал, в кого направлял свой выстрел…
Лейхтвейс, подавленный горем, взял руку брата и со смирением поднес ее к своим губам.
— Брат… дорогой Гаральд… прости меня! О, я бы скорей тысячу раз пожертвовал собственной жизнью, чем отнял твою. Если бы я только предполагал это. Как жестоко со мной поступила судьба! Бог не должен был допустить такого несчастья, вооружать брата против брата.
Контрабандист Гаральд слегка приподнялся. Подняв дрожащую руку и положив ее на темные кудри Лейхтвейса, он проговорил бледными губами глухо и слабо, но совершенно отчетливо:
— Здравствуй, брат… брат… я люблю тебя, брат! О, зачем ты… не пришел раньше?.. Мы были бы… так счастливы… все вместе…
— Счастливы? — рыдала Лукреция, поднимая руки к Небу. — Счастливы… Нет, дети, этого не могло быть: над нами тяготеет проклятие, которое страшно и беспощадно.
— Ах, зачем люди должны нести на себе проклятие, которого не заслужили, матушка? — в отчаянии воскликнул Лейхтвейс. — Первый раз в жизни во мне пошатнулась вера в Бога. Первый раз я усомнился, что там, над облаками, царит Вечная Справедливость, на которую уповают люди, на которую надеются все жалкие и несчастные, жизнью обремененные, как на награду за пережитые страдания. Ах, это больше, чем проклятие, это кара Божья. Почему именно моя рука должна была убить брата? Почему она не отсохла раньше, чем взялась за ружье, чтобы послать роковую пулю? Проживи я еще сто лет, наступи для меня полоса величайших удач и счастья — ужас настоящего мгновения будет вечно тяготеть надо мной, и даже любовь моей Лоры не будет в состоянии вырвать этого воспоминания из моего сердца. Я стал братоубийцей… я растерзал сердце матери и пролил кровь, которая мне дороже всего на свете. Ах, разбойник Лейхтвейс, теперь ты видишь, как Небо карает? Ты получил заслуженное возмездие за все твои прошлые и будущие грехи… Но судьба зашла слишком далеко: если бы я ограбил тысячи вдов и сирот, убил сотни тысяч праведников, все эти преступления не заслужили бы такого наказания.
— Прощаю тебя, брат… — прохрипел умирающий, — подойди… поцелуй меня… последний братский поцелуй… благословляю тебя, Генрих…
Лейхтвейс нагнулся, обнял брата и уста их слились в последнем поцелуе.
Так скончался Король контрабандистов в объятиях брата; на груди Генриха закрылись навеки глаза Гаральда, а душа оставила его тело. Когда Лейхтвейс отнял свои руки, тело брата грузно опустилось на землю; два тусклых, безжизненных глаза открылись и уставились в небо, освещенное золотом заката.
— Он умер. Гаральд скончался.
Это были первые слова, которые послышались из уст несчастной матери; ее большие, темные глаза были сухи; она точно окаменела, без слез смотря вдаль поверх тела покойного. О, если бы она могла плакать! Это облегчило бы ее скорбь и смягчило ее горе. Страдание без слез вдвое мучительнее и безнадежнее, оно разбивает сердце.
— Матушка, — прорыдал Лейхтвейс, — матушка, не проклинай меня! Скажи, что ты не гневаешься на меня.
— Зачем буду я гневаться на тебя, сын мой? — проговорила старушка грустным голосом. — Не ты убил брата, судьба сделала это твоей рукой, ты служил ей только орудием. На Небе написано, что все, носящие имя Лейхтвейса, должны погибать один от другого. Не плачь, дитя мое. Не горюй о брате. Он отошел в лучшую жизнь. Кто знает, что ожидало его впереди? Может быть, он кончил бы на виселице или на колесе палача? Обними меня, сын мой. Преклони твою голову на грудь, которая была источником твоей жизни; на которой ты так часто засыпал и на которой тебе грезились сладкие детские сны.
И Лейхтвейс, тот Лейхтвейс, который всюду распространял кругом себя страх и ужас, бич прирейнской земли, положил свою голову на грудь матери. Как маленькое дитя, прильнул он к Лукреции. В немом, безграничном горе и в то же время с чувством невыразимого блаженства, которого так давно была лишена, прижала она его к себе. Гунда стояла вдали. Она не решалась подойти, чувствуя себя лишней: никто не должен был слышать того, о чем говорили между собой мать и сын.
— Я видел его, матушка, говорил с ним, и благословение его почиет на мне, — проговорил Лейхтвейс.
Он не сказал, о ком думал, но Лукреция сразу догадалась.
— Значит, ты встретил своего отца? — спросила она.
— Да, матушка, и из его уст я многое узнал о твоей тяжелой жизни. О, он знает очень хорошо, как виновата перед тобой судьба; ты великая страдалица, дорогая, ненаглядная мама, ты мученица, которая перенесла больше страданий, чем их выпадает на долю сотен других. Ты принесла себя в жертву любви.
— Да, сын мой, — ответила она, и светлый луч озарил ее поблекшие черты, — но клянусь тебе, Гейнц, если бы мне снова предстоял выбор распорядиться жизнью и своим будущим, я поступила бы не иначе: я опять отдалась бы твоему отцу, стала бы верить в его любовь и вынесла бы всякие страдания. Не правда ли, сын мой, ты также проникся любовью и уважением к твоему отцу, когда ближе узнал его?
— Значит, матушка, ты не питаешь к нему злобы? В душе твоей не поднимается против него укора?
— Нет. Правда, он клялся мне в верности до гроба, и, несмотря на это, меня все-таки выгнали из дома его родителей, отдав в жены другому. Но разве это была его вина? Разве он не остался мне верен? Да, Гейнц, я знаю, он никого не любил, кроме меня, и до сих пор носит мой образ в своем сердце.