Сократ сперва спросил:

— А разве, по-твоему, вся моя жизнь не была такой подготовкой?

Гермоген пожелал уточнить, что он имеет в виду.

— Я всю свою жизнь ничем другим не занимался, как только тем, что исследовал вопросы о справедливости и несправедливости, поступал всегда справедливо, а несправедливых поступков избегал. А это для меня лучшая подготовка к защите.

— Разве ты не видишь, Сократ, что судьи в Афинах, сбитые с толку речью, выносят смертный приговор многим людям, ни в чем не виновным, и, напротив, многих виновных оправдывают?

— Нет, Гермоген, клянусь Зевсом, я уже пробовал обдумывать защиту перед судьями, но мне воспротивился голос моего даймония.

— Это поистине удивительно!

— Ты удивляешься, что, по мнению бога, мне уже лучше умереть? Разве ты не знаешь, что до сих пор я никому на свете не уступил бы права сказать, что он жил лучше и приятнее меня? Лучше всех живет, я думаю, тот, кто больше всех заботится о том, чтобы делаться как можно лучше, а приятнее всех, — кто больше всех сознает, что он делается лучше. До сих пор это было моим уделом, как я сознавал. Встречаясь с другими и сравнивая себя с другими, я всегда так думал о себе. И не только я, но и друзья мои всегда имеют обо мне такое мнение, не только из любви ко мне (потому что и любящие других судили бы так о своих друзьях), но вследствие уверенности, что и сами они от общения со мною могут сделаться лучше.

…Ксенофонт огляделся вокруг, и вдруг его голос словно окреп: «Таков был Сократ. Так благочестив, что ничего не предпринимал без воли богов, так справедлив, что никому не делал ни малейшего вреда, а приносил огромную пользу лицам, бывшим в общении с ним, так воздержан, что никогда не отдавал предпочтения приятному перед полезным, так разумен, что никогда не ошибался в суждении о хорошем и дурном и не нуждался для этого в помощи другого, но сам был достаточно силен для решения таких вопросов и способен как сам говорить на подобные темы и давать определения таким понятиям, так и оценивать мнения других, опровергать их ошибки и направлять их к добродетели и нравственному совершенству. Что касается меня, то при этих достоинствах своих он казался мне именно таким, каким может быть человек идеально хороший и счастливый».

…Я медленно умираю… и я так спокоен. Я не могу уже двинуть ни рукой, ни пальцем, ничем. Тело уже почти отторгнуто от меня. Почти, ведь я еще слышу прерывистое, с хрипом, свое дыхание… Я еще осознаю — но не зрением, не слухом, — их нет, а чем-то другим — черное пространство зала, где лежит мое тело… Но потом, то ли вновь прыжок вниз… какой-то резкий, то ли, наоборот, резкий подъем… и вновь все, что было в этой жизни, течет словно перед моим внутренним взором… Но это не совсем так… Все, что течет, это тоже я… И вновь раздается ясный, но беззвучный голос моего даймония…

* * *

— …Когда Единое растворяет мою душу и она становится абсолютно полной и пустой одновременно, тогда моя душа превращается в свет, унесенный светом. Это и есть пятая, высшая ступень совершенства — великое, не выразимое ни в чем вдохновение, всепоглощающий экстаз радости и света. Это необычайное состояние. И все, что может быть выражено сейчас, когда я ухожу… — все это слишком грубо, относительно, приблизительно для выражения этого переживания. При таком таинственном, необычайном по своей всеобъемлющей силе вдохновении все обыкновенные движения и ритмы души совершенно исключены. Нет никаких чувств и желаний. Я ни о чем не мыслю, ни о чем не помышляю, даже не сознаю самого себя. Словно охваченный невыразимым восхищением, но с глубочайшим спокойствием, неподвижный, замерший в своей сути, никуда не склоняясь, ибо нет ничего, и не обращаясь к самому себе, ибо меня тоже нет, я стою неподвижно вне времени и пространства. Я весь как бы превращаюсь в покой, я растворяюсь в необычайном, беспредельном и добром покое. Я оставляю за собою область прекрасного и жизни, я вне этого. И вдруг… как потрясение и разрыв тишины… я в свете, я становлюсь созерцанием этого необыкновенного света. Это не есть мышление, не есть просто видение — здесь «я» являюсь созерцанием и одновременно предметом созерцания. «Я» не различаю самого себя от того, кто видит, и даже и не вижу ничего. «Я» полностью отказываюсь от себя, от своей оболочки… «Я» объединяюсь с предметом созерцания, как бы совместив центр «я» с его «центром». Это состояние есть неизреченное видение. Это даже и не видение, но какой-то иной способ зрения, исступление, уединение, беззвучный крик восторга, отречение от себя, необычайный полет, стремление к соприкосновению, соприкосновение… С Ним…

III Пробуждение странного и одинокого зеркала

Александрия 232–242 гг.

Мы вкус находим только в сене
И отдыхаем средь забот,
Смеемся мы лишь от мучений,
И цену деньгам знает мот.
Кто любит солнце? Только крот,
Лишь праведник глядит лукаво,
Красоткам нравится урод,
И лишь влюбленный мыслит здраво.

Порфирий правой рукой начал медленно массировать левую. Порой подкрадывался неожиданный озноб: начинали стынуть кончики пальцев на руках и ногах, гулко бурлило сердце, отдаваясь слабой болью в висках, начиналось резкое и заметное пульсирование какой-либо мышцы — на шее или груди. Но назвать это внезапностью все же было нельзя: начиналось это тогда, когда он кожей своей — как беспричинную зябкость — ощущал приближение чего-то, имевшего разные имена: одиночество, смерть, усталость…

Он сделал глоток из чаши с разбавленным вином, и снова на пергамент начали ложиться аккуратные строки:

«К философии Плотин обратился на двадцать восьмом году и был направлен к самым видным александрийским ученым, но ушел с их уроков со стыдом и печалью, как сам потом рассказывал о своих чувствах одному из друзей. Друг понял, чего ему хотелось в душе, и послал его к Аммонию, у которого Плотин еще не бывал. И тогда, побывав у Аммония и послушав его, Плотин сказал другу: „Вот кого я искал!“ С этого дня он уже не отлучался от Аммония и достиг в философии таких успехов, что захотел познакомиться и с тем, чем занимаются у персов, и с тем, в чем преуспели индийцы».

…Я медленно повернулся к ХИПу:

— Но почему Плотин оказался именно в Александрии?

Потребовалось несколько минут для того, чтобы компьютер стал излагать свою версию в какой-то сентиментальной, поэтической даже, форме:

— Скорее всего в начале 232 года умер его отец. Двадцативосьмилетний Плотин стремится вырваться из Ликополя: то, что было суждено, он уже приобрел в своем родном городе. В его душе зреют странные импульсы к Неведомому, к синтезу того, что он уже накопил и что хранится внутри него в каком-то сладостном хаосе, под спудом психологического напряжения. Плотин уже давно был особо одинок: окружали его люди практичные, похожие на отца. И он знал, что должен уехать отсюда… навсегда… И знал куда — в Александрию.

В Римской империи необходимые знания в грамматике, риторике, математике и музыке получали в родном городе. Дальнейшая система образования была рассчитана уже не на людей, стремящихся приобщиться к одной определенной области науки, а на личность, желающую совершенствоваться в самых разных областях знания, и прежде всего философии. Философия постоянно оставалась основной наукой античного мира, ибо, как утверждал Сенека, только «философия исследует весь мир». Поэтому желающие ее более подробно изучать должны были совершенствоваться в избранной области в городах, считавшихся центрами средоточия знаний, — в Афинах, Риме, Смирне, Коринфе, Пергаме, Александрии.