Некоторое время стояли мы молча перед закрытыми огромными парадными дверьми, казалось, спящего громилы… Немцы о чем-то совещались между собой. Я содрогнулся, вспомнив, что в этом доме два года назад сидел арестованным мой отец, и, выйдя на волю почти перед самым началом войны, он рассказывал нам об ужасных пытках, которым подвергались арестованные в стенах этой цитадели советской власти, ее главной, надежной, примитивно жестокой опоре. Эта грубая и бездушная, казалось, безликая, никем и ничем не ограниченная сила была всегда способна и готова уничтожить, замучивши, каждого не только враждебно настроенного или недовольного, но и самого лояльного, боявшегося даже подумать — не то что сказать — что-либо неугодное власть имущим. Этот таинственный, легендарный под псевдонимами ЧК, затем — ДОПР[259], затем — ГПУ и, наконец, НКВД, молох с кровожадностью неслыханной поглотил уже к этому времени не только бывших противников своих — белогвардейцев… Его жернова перемололи все существовавшие революционные оппозиционные партии — эсеров, анархистов, меньшевиков и пр. У обжор, говорят, аппетит приходит с едой, а преступники, пролившие кровь невинных, не могут сами остановиться, становясь маньяками… Так и большевистские каратели принялись поглощать себе подобных, из своих же рядов: чекистов, ветеранов революции, казалось бы, до сих пор неприкосновенных, прославленных и воспетых в песнях революционных борцов за советскую власть[260].

А молодежь, в том числе и дети замученных в тюрьмах и лагерях жертв, распевали с энтузиазмом: «Легко на сердце от песни веселой…» Они размахивали кроваво-красными знаменами, с восторгом в глазах и криками «ура!» несли портреты «вождя народов» и других еще уцелевших вождей и руководителей, трепетавших по ночам в своих кремлевских покоях. С холодящим сердца ужасом они ожидали своей очереди…

Это была какая-то «эпидемия» — агония исчадиев ада, чующих приближение возмездия, давно заслуженного, [но] так до сегодняшнего дня и не наступившего. От попадания в число жертв не застрахован был никто[261]. «Вот она — легенда, т. е. по-русски былина, про Змея Горинчища», — объяснял нам наш папа. Чаще всего попадали на мушку интеллигенты, люди, получившие образование хоть в царское, хоть в советское время, а следовательно работающие на различных руководящих постах социалистического «народного» хозяйства. Но и колхозники, не имевшие даже паспортов в большинстве своем, и без- или малограмотные не имели гарантии от возможной «посадки» по политической статье УК СССР, известной всем 58-й с ее шестнадцатью пунктами[262], на срока от десяти до двадцати пяти лет лишения свободы и поражением в правах. Это могло означать и вечную ссылку в места, где Иван телят не пас. Особенно пострадали русские немцы, жившие в так называемых колониях. Большинство из них было расстреляно без суда и следствия по постановлению так называемых «троек»[263].

Все узнали обо всем этом. Но реакция была разная — по многим причинам. Неистовые колхозники утверждали, что в лагерях им было легче, сытнее и беззаботнее, чем в родном колхозе. После освобождения они получали паспорта, а значит и шанс уйти из колхоза в города. Многие из них становились дворниками, грузчиками и даже извозчиками. Многих засасывала трясина преступного мира. Таким образом, тюрьма была для них родным домом. Все в жизни относительно. И не только пути Господни неисповедимы. Хоть мне тогда еще не исполнилось и тринадцати лет, но я по ряду обстоятельств научился видеть все это без розовых очков. Моему раннему прозреванию способствовали почти повальные аресты среди интеллигенции, в том числе и отца моего. Был я к тому же очевидцем многолетнего страха, каждодневного ожидания ареста того, что «за ним придут». Рассказы отца после освобождения о методах следствия и их жертвах вызвали содрогания в моем детском воображении. В числе жертв была и мать моего друга Виктора, Анна Лобачёва, работник радиовещания, убежденная коммунистка, но очень порядочная и образованная женщина. Она потеряла по очереди своих двух мужей, уничтоженных чекистами, — легендарного чекиста Броневого[264] и партийного руководителя Половцева. В заключение она сама пала жертвой сталинской инквизиции.

Важную роль в моем интеллектуальном созревании сыграли, конечно, моя первая, по-детски чистая и не по возрасту сильная, любовь к моей соученице Асе Могилевич, и тот факт, что ее отец, известный врач «ухо — горло — нос» был также арестован и выпущен почти в одно и то же время с моим отцом. Ася была старше меня на два года и, следовательно, умнее и наблюдательнее. Общее горе сблизило нас настолько, что мы полностью доверяли друг другу. Я любил ее так, что увидел окружающий мир ее глазами, и ее понятия и взгляды стали моими. Под влиянием Аси я понял, конечно, по-своему, по-мальчишески, всю аморальность, жестокость и безумие коммунистической идеи, сеющей вражду и ненависть, особенно в проведении [ее] в жизнь Сталиным и его «соратниками». Аси нет уже давно среди живых, но она жива в душе моей.

Сейчас вернемся к Киеву 1941 года, к этому страшному дому на Короленко[265], 33. В доме не было ни живой души, как говорится. Но в подвале, где находились камеры следственной тюрьмы КПЗ[266], были оставлены трупы убитых перед отступлением заключенных. Дом был заминирован, но немецким саперам удалось вовремя обнаружить и обезвредить взрывные устройства. Дом остался неповрежденным и сослужил верную службу оккупационным властям. Там расположилось с удобством немецкое Гестапо[267], продолжавшее дело уничтожения людей за их взгляды и потенциальную опасность с не меньшей активностью. В 1943 году после «освобождения» Киева советскими войсками вернулись и старые хозяева — НКВД, — [но] уже под другим названием: КГБ при МВД[268]. Меняются только названия и флаги на крыше. Теперь там гордо развевается «жовто-блакитный» с трезубом. «Крепка тюрьма, да черт ей рад» — гласит народная мудрость.

Картина, увиденная мною в подвале, поразила мою юную психику, в глазах потемнело, мысли спутались, и сердце выбивало барабанную дробь. Я схватился за холодную каменную стенку коридора и, не поворачиваясь, попятился к выходу. На лестнице, споткнувшись, упал, встал, развернулся и бегом выскочил в вестибюль мимо копошившихся там людей, вылетел на улицу. «Папа… папа…» — шептали мои губы. Ведь он находился в этом кошмаре два года, а я с мальчишками по вечерам, бывало, прижимал ухо к высокой черной стене, одним углом своим выходившей во двор, в котором мы играли. Иногда нам слышны были раздирающие душу вопли и крики подследственных. Тогда я прислушивался, дрожа от мысли, что это мог быть и папин голос. Мы знали, что он сидит в этом доме. Боже мой, какое счастье, что он сейчас дома! А мог бы…

По дороге домой я дал себе клятву, что пойду сражаться против «Змея Горинчища» при первой возможности. Каждого немецкого солдата при оказии я расспрашивал: «Где части русских добровольцев? Когда придут они сюда?»[269] В существовании таковых я не имел ни малейшего сомнения, это было для меня само собою понятное, логически неизбежное… К великому сожалению, я начал скоро убеждаться, что логика далеко не всегда руководит действиями разумных или, в крайнем случае, считающих себя таковыми людей, даже находящихся на самых высоких ступенях человеческого общества. Но логика — это Божья воля. Кто не выполняет ее — обречен на поражение. Выполняя волю Бога, нельзя никогда забывать о данных Им же границах дозволенного. Кто их переступает, наказывается. Это закон бытия — один из столпов, на которых держится мир человеческий. Рухнет один из них.