Князь подал свою. На том и расстались. Сигизмунд возвращался в Кежмарк, кляня крестоносцев, которые бесполезно обратили в угли полгорода. Витовт скакал к границе, кляня подлость и бесстыдство Сигизмунда. Бояре же и шляхта, подсчитывали свои убытки, срывали злость на лошадях.

В Мушине переночевали, сменили коней и к обеду следующего дня примчались в Новый Сонч, где с нетерпением ожидал великого князя король Ягайла.

БРЕСТ. 20 АПРЕЛЯ

На Люблинской дороге, там, где в декабре великий князь поджидал короля, встречала Витовта княгиня Анна. Был солнечный апрельский день; в топях, надрываясь, трещали жабы; чернолесье обтягивалось листом, и казалось, что гаи и березовые дубравы окурены зеленым дымком. Боком сидя в седле, княгиня рысила впереди толпы съехавшихся в Брест князей и панов. Она узнала мужа издалека, взволновалась, ударила лошадь и понеслась навстречу. Князь радостно засмеялся, подскакал вплотную., Вскочил на стременах и расцеловал в глаза, нашептывая: «Соскучился, Анна! Рад тебе!» Так же порывисто, будто забыл, оторвался, чтобы здороваться со встречавшей знатью. Оглядывал знакомые лица, весело кричал: «Здорово, Жигимонт!», «Здорово, князь Роман!», «Здорово, Гаштольд!». Все собрались, все, кто был сейчас нужен, только самые дальние не приехали. Вертелся в седле на четыре стороны; кому подавал руку, кому кивал, кого весело спрашивал: «Ну что, без меня с крыжаками не воевали? А меня чуть не сожгли в Кежмарке, как ведьму, так их и так!» Среди шумной суеты, смеха, приветствий, криков Витовт с княгиней протиснулись сквозь строй раздвигавшихся князей – и поскакали в город.

Солнце било в глаза, гудела под копытами дорога. Анна наблюдала за мужем и по тому, как раздувал ноздри, как жадно втягивал грудью свежесть воздуха, напитанного запахами земли, чувствовала в нем давнишнее жгучее нетерпение дела, отъявленную, запомнившуюся со времен борьбы с Ягайлой решимость. Если ставил цель, то рвался к ней упорно, весело, удальски. Любила в муже этот веселый порыв, радость риска, страстное упоение минутой. Знала наизусть все его привычки и настроения, видела, что сейчас он рад этому свиданию на дороге, отряду соратников за спиной, рад войне, которой долго избегал, и близкой уже минуте, когда скажет: «Настал святой час!» – и кликнет на-конь все боярство Великого княжества. И двинутся десятки тысяч рыцарей. И сам прыгнет в седло и в тот же миг забудет о ней на месяц, два, три, пока не сделает дело, а тогда память подскажет, он опомнится и будет, изматывая, меняя коней, гнать днем и ночью, чтобы хоть на час приблизить встречу. Но любила и отрешенные его состояния, когда он застывал в кресле или седле, обдумывая что-то тайное, чем не делился; ледяной его взгляд словно буравил время, прозревая будущее, и он был недоступен, мрачен, жуток, как дьявол. Улыбаясь, следила за мужем, за его простодушной радостью яркому солнцу, погнавшему в рост траву и листья, пробудившему птиц, которые носили над дорогой веточки для новых гнезд. Неожиданно князь взглянул на нее и, сияя глазами, выкрикнул:

– Хорошо, Анна! Все равно как раньше!

Настроение лихой молодости, владевшее мужем, сразу передалось ей. Вдруг словно провалилась на двадцать, на тридцать лет назад, в молодые годы, когда уходили в изгнание, возвращались, опять уходили, скакали в ночной темноте, скитались по дворам, прятались в лесах, засыпали, приникнув друг к другу, под жаркий шепот: «С тобой хоть в ад, на любые муки!» Сколько было любви! Кровь бесилась, ночи вспыхивали, сгорали, как знички, а весь день – сладкая жуть в душе, жадное ожидание, сердце отсчитывало часы, искала его взгляд, и вдруг глянет – обжигало всю, как огнем. Даже в медовый месяц, даже когда Софья родилась, а потом Юрочка и Иванка, не было так хорошо. Вроде и не жалелось нежных слов, и вместе радовались детям, но как-то все делалось спокойно – были чувства, не было трепета: приходил, смеялся, уезжал, приезжал, рассказывал, но всегда со скучинкой, всегда тепло, без огня; о Ягайле волновался больше, чем о ней, и ревновала, мучилась обидой, что тому отдает больше чувств, больше памяти, времени, души. И только в Крево, когда ждал петлю, когда, обреченный, обманутый, разбитый, просеивал в ночных бдениях свою жизнь, свои дружбы и привязанности, только там, в каменной темнице, перед лицом близкой смерти, открыл, что имеет одного друга, преданного, верного по гроб, готового идти рядом в огонь, в петлю, под стрелы,– ее, Анну.

О, счастливая ночь побега! Топот коней, звезды, синий волшебный свет. И он рядом, стремя в стремя,– торжествующий, любимый, благодарный, завоеванный напрочно, намертво, навсегда. И перемешанная счастьем и ужасом ночь в Риттерсвердере, когда Ягайла сломился и уступил власть на Литве. Долгая, бессонная ночь на Купалу. Сидели рядышком у окна, чувствовала, как он терзался – вдруг вскакивал, опять садился, вдруг вымчался из покоя и примчался, принес кольчугу: «Надень!» Мучился, что не смог вытребовать из Кенигсберга детей. Всех своих заложников собрал в Риттерсвердер – князей Ивана Гольшанского, Юрия Вельского, Глеба Святославовича, многих бояр, но самых ценных немцы не отпускали: оставался в Мальборке брат Жигимонт и в Кенигсбергском замке сидели взаперти Юрочка и Иванка. Обнявшись, плакали, молились за них – и знали: иначе нельзя, придется рисковать; убеждали друг друга, что все обойдется, что немцы не посмеют казнить детей. Витовт шептал: «Выкуплю, обменяю на пленных, обменяю на Жмудь». Вдруг откидывался к стене, искажался страхом: «Нет, не могу, достану, добуду их – тогда!» Прижималась лицом к мокрой его щеке, слеза попадала на губы, говорила то, что жаждал услышать: «Надо, надо, Витовт! Крепись! Вернем мальчиков, заплатишь землей, отдадут!» Вдруг слезы пересыхали, хватал за плечи, клялся: «Верь, сяду на трон, верну, им будет власть, им княжество!» Забывались в счастливых мечтах, радовались завтрашним переменам, концу своих мытарств, мук, борьбы за ворону, смеялись; вдруг бешено осыпал поцелуями, вдруг, о ней забыв, улыбался своей победе или нетерпеливо глядел в окно: меркнут ли звезды? Потом стало светать. «Помолимся!» – сказал Витовт. Коротко помолились. Расцеловала его, он достал меч и с голым мечом вышел во двор. Несколько минут было тихо, и внезапно – ярые крики наших, звон мечей, унылые крики крыжаков. Когда солнце выплыло из-за леса, деревянный замок пылал, а они скакали брать Гродно.

А потом Вильно, костел святого Станислава, золотые ризы епископа Андрея, корона в его руках, недовольное лицо Ядвиги, деланные улыбки Ягайлы, тысячи бояр – и они с Витовтом перед алтарем венчаются на княжение; ладан, блеск камней, золото коснулось волос, громкий стук в сердце, жар, темень в глазах: дошли! домоглись! свершилось! Скосила глаза – Витовт в короне, бледен, губы сжаты, глаза горят. Подумала: «Вот, Юрочка так же будет венчаться!» И сглазила. Нельзя было так думать, надо было в тот час печалиться за детей, не гневить бога радостью власти, он защитил бы младенцев, остановил свирепую немецкую руку. А тут пиры, славословия, убежденность, что немцы начнут торговаться, что примеривают, сколько взять за Сигизмунда, сколько за мальчиков; а время бежит, они живы, уверенность крепнет, полное довольство: да, правильно решили, что ж немцы – звери, что ж они – глупцы, не понимают выгод? И вдруг гонец ползет на коленях, слезы по бороде, рвет кафтан: «Княгиня, ты – сирота, детей твоих в Кенигсберге крыжаки отравили».

Мгновение назад скакала с пылающим лицом, крепко сжимала повод, забылась счастьем, не чувствовала дороги, коня, седла, как тогда, в дни борьбы, в свои двадцать пять лет, а увиделись глаза деток – и словно валун могильный лег на плечи, смял, сдавил, сломил, выжал слезы, вырвал всхлипы – и горечь, мука, не хочется жить.

– Ты что? – удивился князь.

– Детки наши вспомнились, Витовт.

Он промолчал, но, будто ударившись, осел в седле, сгорбился, стускнел, уткнулся взглядом в песок дороги, бессильный и беспомощный перед этой бедой. Год за годом пролетали с того дня, два десятка лет протекло, но не было облегчения. Княгиня поглядывала на мужа, жалела его, жалела себя. «Господи,– думала,– печальные наши судьбы! Намучились, настрадались, сожглись силы, бог не дал новых деток, пресек род». Знала, что князь терзается этим страшно. Часто забывал, часто не давал памяти воли, глушил боль делами, разъездами, суетой встреч; убеждал ее и себя: «Надо жить, терпеть, и мы не вечны, и мы уйдем кним, а здесь надо исполнить свое, ведь ими оплачено, и хватит слез, все, конец, ни слова о детях, иначе нам ад, жизнь хуже ада», вдруг посреди ночи пробуждался, мертво глядел в пустоту, видя их. Надолго цепенел душой, лежал разбитый, опустошенный, в глухом безразличии к любым заботам, тоскливо говорил: «Зачем, ради кого стараться, Анна? В могилу же власть не унесу. Кто-то сменит, придет на готовое, может, тот, кого ненавижу. Или дурак. Вообще, чужой. Были бы они. Для чужих – охоты нет!» И месяцы – в кручине, скуке, тоске. Потом взрывался: «Отмщу, высеку, рассею!» Но не мог отмстить, не было силы и много было врагов. Притворялся, что верит неуклюжему объяснению – заболели и отошли по божьей воле; мол, дело случая, что смерть пришла в Кенигсберге. Такая жуткая ложь; ведь дошло, рассказали, как некий Зомберг поднес мальчикам в кубках яд, когда бедные попросили водицы.