Но ей, без отца и матери, без родительского указа, вот так, одним кивком головы, сменить свою волю на плен, своего брата на незнакомого, виденного мельком в толпе Данилу... Зачем? Ведь и тогда нравился другой человек, не знала, как звать его, встречался он не чаще Данилы, а нравился больше. Но зашла крестная, спросила, примет ли она сватов, и будто зачаровала. К подругам сватались, ее задевало – почему не к ней, чем она хуже. Как игра, в которую не принимают: играть не хочется, но обидно, что не берут.

И вдруг сваты, все празднично, горлицей и княгиней называют, Данила в пояс кланяется, подруги завистливо шепчут: «Ох, он тебя любит, без приданого берет». Задурили голову, и проходила до покрова завороженная, в полной глухоте, словно тетерев. Потом землю снегом припорошило – свадьба. Ее одевают, вокруг толпа соседок, подружки то воют, то пляшут, минуты покоя не дают; и, как во сне, появился Данила, их ведут в церковь, там свечи, ладан, отец Фотий тычет крест целовать, что-то говорит, что-то рукой по воздуху рисует, и уже они – муж и жена. Вышли из церкви, сели в возок, и повез ее свадебный поезд под звон колокольцев из Волковыска, от отчего дома, сюда, за двадцать верст от города, в лесную глушь, в дубовый острог. Выехали за городские стены, увидела поле, примерзшую пустыню земли, оголенные ветром деревья, все какое-то неживое, словно умершее, и охватил душу ужас, стало так страшно, как никогда не было: куда везут? не надо! отпустите! никуда не хочу! А вокруг всем весело, все шутят, суетятся, поют, смеются, стол ломится от дымовины, вино пьют, пьяные хохочут, а на дворе пьяные бьются, а здесь, в хате, «Горько!» кричат – у нее же озноб по спине и плакать хочется. Да, без приданого сюда вошла. Так что, сапоги целовать за это, рабой стать, молиться, как на икону чудотворную? Но и старалась угодить, вспоминала Ольга. Был бы добрый, может, и прожили бы дружно всю жизнь. Но дома, как с крыжаками, себя вел – криком, силой, кулаками. Кулаком в лицо! А она ребеночка носила, он уже ножками стучал, бабы слушали, говорили – мальчик. Все в тот день рухнуло, только ненависть к Даниле жила. Уже за праздник считала, когда из дому уезжал, за счастье – когда в поход призывали. Сколько раз по ночам слушала его дыханье и желала смерти! Чуть умом не рехнулась – так хотелось взять нож да полоснуть по жилам поперек горла. А потом – себя. Что удержало? Вот удержало что-то. Греха убоялась. Несчастному еще можно в монастырь прийти, несчастному и грешному – в омут. Теперь сам ранен. Что ж ему пожелать, что просить для него у бога? Пусть, бог решает. Как бог решит, так и будет. Выживет, встанет – нечего ей здесь делать, уйдет в Полоцк, в затвор.

В таких провалах из добра во зло, в насильственном смирении прошла неделя. Наконец, под самые дзяды, прискакал челядник: везут, уже в пяти верстах от распутья. Ольга сказала запрягать, оделась, повязала платок и с тоскою на сердце, с чувством тяжелого страха выбралась. Скоро ее догнал ехавший конно свекор.

На перекресте проселков с Гродненским шляхом им встретились старый Росевич, его земянин Гнатка и несколько их челяди. Поздоровались, оставили подводы под досмотром баб и гуськом пошли встречать раненых. В полном молчании отшагали версту, потом услышали скрип колес и припустили быстрее, чуть ли не бежать, и как-то неожиданно, за поворотом, встретили обоз из пяти подвод. На первой лежал Мишка Росевич, укрытый до подбородка тулупом. Ольга увидела безжизненное лицо с проваленными, закрытыми глазами – и обмерла: никакой жизни, одни мощи. Старый Иван Росевич подбежал к подводе, впился единственным оком в бескровное лицо сына и потек слезьми.

На следующей подводе ехал, полусидя в соломе, Мишкин лучник Рыгор. К нему с криками и всхлипами бросились мать и жена.

Данила тоже был укрыт шкурами по бороду и был такой же истаявший и выблекший, как и Мишка. Ольга поцеловала мужа в щеку – щека горела. «Данилка!» – позвала она. И свекор позвал: «Сынок!» Тот не отвечал и не слышал.

На перекресте Росевичи повернули направо, подводы закрылись кустами; скоро затихло и мерное хлюпанье копыт по раскисшей земле. Показавшись на минуту, Мишка словно растаял в холодном октябрьском тумане. Помолившись за него, Ольга взяла у возницы вожжи и сама повела лошадь, обходя рытвины и глубокие лужи.

У ворот их ожидали свекровь и дворовые. Мать, взглянув на Данилу, заголосила. Старый Былич, озлившись, рявкнул: «Чего, одурела? Живой!»

Данилу внесли в избу, положили на лавку, раздели, разрезав ножом задубевшие от крови рубахи. Вид нерубцующейся, в гнилостных струпьях раны вновь вызвал у матери рыдания. Ольгу вид сочащегося кровью дупла отрешил от мучительных дум и жалости к себе; она запарила подорожник, обмыла рану, обложила ее листьями, перевязала чистой холстиной. Сделав это необходимое дело, она присела в ногах у мужа и сострадательно, жалостливо плакала, чувствуя его беззащитность и свою беспомощность перед той силой, которая держала мужа сейчас между жизнью и смертью, а всех сошедшихся в дом родных в неизвестности его судьбы. Раскаяние охватывало Ольгу; она мучительно думала, что, возможно, своими обидами, злыми мыслями, тоскливыми молитвами накликала на Данилу беду, выпросила ее у бога. Ну, а Мишу Росевича за что, подумалось Ольге. А ее отец за что погиб? Не виделся ей ответ. Может, и на них был кто-то обижен...

Старики застыли напротив Данилы на лавке. Никто не нарушал немоты напряженного ожидания. Стало темнеть. Зажгли лучину, потом вторую. В молитвенной тишине, охватившей дом и двор, громко послышался тяжелый топот, спешные шаги, режущий скрип дверей: вошел брат раненого – Степка. Огляделся, спросил глазами: «Ну что?» – и, поняв неопределенность минуты, сел рядом с матерью.

Наставшая ночь усилила страхи. Все обретало значимость беды. Зло и тоскливо завывал ветер в трубе, уныло потрескивала лучина, пугающе постукивал в окно ставень. Изредка несмело, словно кого-то боясь, брехали собаки. Изведшись ожиданием хоть малого знака жизни, отец и мать, склоняясь над сыном, тихо окликали: «Данила! Данилушка!» – и вглядывались в лицо с надеждой увидеть проясненный взгляд, услышать ответный шепот. Данила в себя не приходил.

«Господи, спаси его! – молилась Ольга.– Спаси его, не призывай, не отними душу». Все давние, выстраданные обиды на мужа казались ей сейчас чужими; она от них отрешалась. Крепя молитву, Ольга искренне представляла себе другую жизнь с мужем: вот он поднимется – исчезнет между ними разлад; он изменится, она переменится, и пойдет живая, добрая жизнь. Она родит, в доме пойдут веселые хлопоты, шум, радость. Никто не виновен. Чем он виновен, думала Ольга. Разве он хотел горя? А она разве праведница? Замуж пошла за него, а нравился другой. С первого дня, со свадьбы, когда увидела здесь Мишку Росевича, вспомнила – вот кого хотелось, вот кого примечала в толпе. Может, с этого взгляда и пошло все вкось: ни Даниле радости, ни ей счастья. Сейчас оба помирают; а как оба помрут, так и свет опустеет.

Вошла старуха-челядница, сказала шепотом: «Полный день не евшие. Поесть надо». Сели к столу, насильно поели просяной каши. Не столько ели, сколько уныло посидели над миской, не зная, что делать и о чем говорить.

Вдруг послышался Данилин стон, и он жалобно кого-то позвал, а через мгновение нетерпеливо, как о помощи, выкрикнул: «Мама!»

Бросились к нему – тихая улыбка смерти застывала на его лице.

С рассветом Ольга послала Рудого в Волковыск за своим братом.

В это дзядовское утро Юрий рано пошел на покутье. Здесь было уже людно. На окуренных туманом могилках бледно горели свечи и плашки. Юрий очистил материнскую могилу от нападавших пластом листьев, поставил возле креста восковую свечу. Отец был схоронен далеко, на Немане, под Ковно, где погиб в стычке с крыжаками. Юрий помнил его отъезд, помнил коня под боевым, с высокой задней лукой седлом, холодный блеск стремени, в котором глубоко сидел отцов сапог и за которое Юрий держался, провожая отца в поход, помнил улыбку отцовских глаз, последний, прощальный взмах рукой с холма. Потом отец постепенно исчезал за перевалом, словно уходил в землю.