И в особенности – когда музыкант обращает взгляд туда, куда смотрит он сейчас. Что ищет, что мечтает обрести в этом заповедном уголке ее тела юный органист? Какую тайну пытаются постичь его девственные глаза? Что так приковывает его взор к этому треугольнику кожи, столь нежной, что сквозь нее голубыми ручейками просвечивают вены? Не знаю. Да и он, наверно, тоже не сумел бы ответить. Но каждый вечер, словно под воздействием необоримой силы рока, словно повинуясь заклятию, устремляются туда его глаза. Не угадывает ли он, что там, у подножья как бы освещенного солнцем Венериного холма, в нежной расщелине, защищенной безупречно выточенными колоннами ее ляжек, розовеет увлажненный сокровенной росой источник жизни и наслаждения? Совсем скоро наш властелин, дон Ригоберто, склонится к нему и изопьет из него. А органист знает, что ему путь туда заказан навеки, ибо ему предстоит затвориться, приняв пострижение, в доминиканском монастыре. Этого благочестивого мальчика, с самого детства услышавшего зов Господа, никто и ничто не в силах отклонить от избранной стези, хотя, как он сам мне признался, это музицирование в сумерках заставляет его покрываться ледяной испариной и видеть во сне демонов в обольстительном женском обличье. Но ничто не может поколебать его решимости. Скорее наоборот: эти вечера убедили его во спасение своей души и для помощи другим, возжелавшим такого спасения, отринуть тщету мира сего, плотского, чувственного и греховного. Быть может, и всматривается он так упорно в райский сад своей хозяйки, чтобы доказать себе самому и показать Господу, что способен побеждать любые искушения и самое дьявольское из них, явленное ему неувядаемым телом Венеры.
А нас с нею нимало не заботят вопросы совести и морали. Меня – потому что я языческий божок, да к тому же вовсе не существующий, просто плод воображения смертных, а ее – потому что она послушная жена, проводящая эти сумеречные часы, предшествующие любовным играм на супружеском ложе, лишь по прихоти своего мужа, который и придумал подготовительные бдения в мельчайших подробностях. Ибо перед нами – женщина, покорная воле своего владыки, как и подобает доброй христианке, так что если и есть греховность в этих уроках чувственности и музыки, то следует предположить, что запятнает она единственно душу того, кто для собственного удовольствия затеял их.
И эта сложная, требующая долгого труда прическа со всеми ее локонами и волнами, кокетливыми, будто ненароком выбившимися прядями, и ожерелье из редких жемчужин – все во исполнение воли и прихоти дона Ригоберто, все задумано и воплощено им. Это он отдает точные приказы парикмахерам, это он, словно полководец своему воинству, устраивает ежедневный смотр всем драгоценностям в ларце жены, выбирая, каким сегодня ночью сверкать в ее волосах, каким – обвивать ее шею, каким – свисать с полупрозрачных мочек ее ушей, каким – взять в плен пальцы и запястья. Она рассказывает мне, что в часы любви он шепчет ей: «Ты – это не ты, а моя фантазия. Сегодня ты будешь не Лукрецией, а Венерой, из перуанки станешь итальянкой, из женщины смертной и земной – богиней и символом».
Быть может, в изощренных фантазиях дона Ригоберто она и проделывала эти превращения. Но в жизни Венера остается настоящей и всамделишной, живой, как еще не сорванная с куста роза, как поющая птица. Разве она не красива? Удивительно красива. Особенно в те минуты, когда под воздействием протяжных аккордов органа, чудесным образом, точно в реторте алхимика, сплавленных со взглядами мерцающих глаз музыканта и пылким неприличием моих историй, нашептываемых ей в ухо, начинают пробуждаться подспудные, безотчетные желания. Моя левая рука, сжимающая ее грудь, ощущает, как кожа ее становится тугой и горячей. Закипает кровь. Приходит минута, когда госпожа моя достигает вершины – абсолюта, по выражению философов, или, говоря языком алхимиков, транссубстанции.
А то, что происходит с ее телом, лучше всего определит слово «набухание». Раздразненное моими непристойностями, резче выявляет оно все свои выпуклости, круче становятся все его изгибы, упруго вздымаются все его возвышенности. Именно такому его состоянию отдает предпочтение истинный знаток в час любви. Нежная плоть податливо изобильна и, кажется, вот-вот растечется, но на самом деле она тверда, туга и упругой пышностью своей схожа со зрелым, налитым плодом или же с только что замешанным тестом, которое итальянцы называют «morbidezza», и в самом звучании слова – при том, что относится оно к хлебу, – есть что-то сладострастное.
И теперь, когда Венера воспламенилась изнутри, когда голова ее пылает от чересчур вольных образов, я перелезу через ее плечо и примусь кувыркаться по всему этому атласному рельефу, щекоча ее своими крыльями, где нужно пощекотать, и, как наигравшийся щенок, свернусь клубком на теплой подушке ее живота, и эти мои шалости заставят ее смеяться и охватят ее тело новым огнем. Я уже слышу ее смех, он нарастает, заглушая стонущие аккорды органа, и губы органиста начинают влажно блестеть от набежавшей слюны. Когда она смеется так, соски ее грудей выпрямляются и стоят торчком, словно чьи-то невидимые уста приникли к ним, а под гладкой, пахнущей ванилью кожей живота сокращаются мускулы. И в эту минуту мой вздернутый носик улавливает новый аромат – похоже на запах сыра с душком, – который источают, придя в движение, тайные соки ее плоти. Этот запах, это любовное истечение сводит с ума дона Ригоберто; она рассказывала мне, как он, упав на колени, словно молящийся во храме, впитывает его и пропитывается им, пьянея от счастья. Он уверяет, что это – наилучшее возбуждающее и не идет ни в какое сравнение с теми мерзостными бальзамами и эликсирами, которые продают любовникам ведьмы и сводни. «Пока от тебя так пахнет, я – твой раб», – так, по ее словам, говорит дон Ригоберто заплетающимся от страсти языком.
Скоро откроется дверь, и мы услышим медленные, заглушённые коврами шаги Ригоберто. Скоро он склонится над этим ложем, чтобы удостовериться, удалось ли нам с органистом приблизить низкую действительность к мишуре его воображения. Услышав смех госпожи, увидев ее, вдохнув ее аромат, он убедится: да, нечто подобное произошло. И тогда он чуть заметно кивнет – это знак одобрения и приказ удалиться.
Смолкнет орган; низко поклонившись, уйдет органист в обсаженный апельсиновыми деревьями дворик, а я вылечу в окно и, кувыркаясь в воздухе, понесусь в ночном благоухании.
В спальне останутся они двое, и будет слышаться шум их нежной битвы.
8. Соль его слёз
На Хустиниане лица не было; руки ее мелькали, как крылья ветряной мельницы:
– Альфонсо говорит, что убьет себя! Потому что вы его не любите. – Она хлопала ресницами. – Пишет предсмертную записку!…
– Что за чушь?… – пробормотала донья Лукреция, глядя на горничную в зеркало. – Ты с ума сошла?
Но заметив, что та перепугана всерьез, выронила пинцет, которым подравнивала брови, и, ни о чем больше не спрашивая, бросилась вниз по лестнице. Хустиниана бежала следом. Дверь в детскую была заперта.
– Альфонсо, Альфонсито! – постучалась мачеха. Ответа не последовало.
– Фончо! Фончито! – снова позвала она, чувствуя, как по спине побежали мурашки. – Открой немедленно. Что с тобой? Почему ты не отвечаешь? Альфонсо!
Ключ со скрежетом повернулся в замке, но дверь не открылась. Донья Лукреция жадно глотнула воздух. Она вновь ощущала почву под ногами, мир вернулся в свои привычные границы.
– Ступай, – приказала она горничной и, войдя, закрыла за собой дверь. Теперь, когда страх прошел, она пыталась справиться со своим негодованием.
Мальчик, понурившись, сидел за столом. Он еще не успел переодеться и был в форменных гимназических брюках и рубашке. Когда донья Лукреция вошла, он вскинул голову и посмотрел на мачеху печально. Таким красивым она еще никогда его не видела: на дворе было светло, но на столе горела лампа, и в отбрасываемом ею золотистом круге донья Лукреция увидела недописанное письмо – поблескивали еще не просохшие чернила – и открытый пенал.