Ведь идея души нации – чистейший и грубейший позитивизм. Что и говорить – на земле каждый народ, конечно, представляет из себя некоторое единство, связанное и общими интересами, и общей историей, и языком и т. д. Но на земле и табун лошадей, и стадо коров – тоже связаны общими интересами и общей жизнью и всякими другими общностями. Надеюсь, однако, что мы не найдем ни одного столь убогого метафизика, даже среди наших современников, так блещущих своей убогостью, который бы счел нужным пришпоривать свою бедную фантазию до тех пор, пока она не «увидела» бы душу сенькинского табуна или покровского стада. Т. е., пожалуй, кой-кто не прочь был бы увидеть даже в табуне или стаде душу – до такой степени никто сейчас не умеет видеть ничего, кроме того, что было уже раньше показано, – да эстетика не позволяет: душа табуна для метафизики звучит недостаточно возвышенно. Нужно, чтобы по крайней мере о душе Испании шла речь. Но, право же, – душа Испании – это такой же эмпиризм, как и душа табуна лошадей или даже стада свиней. Сущность ведь не в том, что Испания прекрасная страна и что у испанцев – великая история, меж тем как лошади – это только лошади, а свиньи – только свиньи. Сущность в том, что метафизика гораздо своеобразней, капризнее и фантастичнее, чем этого хотелось бы современному уму, который только делает вид, что он вырывается из привычных и милых ему оков позитивизма.
Метафизика никак не может быть прилажена к видимой действительности. У нас, на земле, и в самом деле француз ближе всего французу, англичанин – англичанину. На одном языке разговаривают, дерутся в рядах одной армии, охранены одними пошлинами, вместе приобретают и вместе теряют и т. д. Но в потустороннем мире нет таможенных застав, нет армий, нет дорогих и дешевых продуктов, там «общность интересов», которую мы здесь привыкли считать первоосновой бытия, чем-то вечным и неизменным, – представляется только бессмысленным соединением лишенных значения слов… Там даже и язык, «слово», по всем видимостям, ни к чему. Там ведь души ходят не только без платья, но и без тел, и, чтоб сообщаться меж собой, им нет надобности прибегать к словам: посмотрит одна на другую и сразу все поймет. Так что француз не только англичанина, но и китайца насквозь видит или даже дикаря с неизвестного нам доселе острова, если такие еще есть на земле. Я, например, представляю себе, что Моцарт и Бетховен в ином мире сейчас беседуют вовсе не со своими соотечественниками, Бисмарком и Мольтке, с которыми им полагается быть составными элементами души Германии.
Если бы я мог вообразить себе войну душ на небесах, мне было бы совершенно ясно, что Моцарт и Бетховен палят невидимым и бесшумным огнем по бесплотным Бисмарку и Мольтке. И первым помогают Мюссе, Шенье, Бодлер и Верлен, а вместе с Бисмарком в одних рядах дерется Наполеон со своими маршалами. И во всяком случае – Моцарт никак не усидел бы в одной душе не то что с Бисмарком, но, пожалуй, даже и с Кантом: и скучно, и тошно стало бы.
Не думайте, однако, что я возражаю здесь против соборности, о которой сейчас так много говорят, или против средневекового реализма. Если я когда-либо возражал против соборности или реализма – то лишь против тех определений, которые дает этим понятиям современная философия, желающая во что бы то ни стало быть строгой наукой. Либо соборность – либо индивидуализм, либо реализм – либо номинализм. И если реализм – то реализм уже готовый, соответственно сложившимся уже общим понятиям, а если соборность – то тоже готовая, соответственно исторически образовавшимся общественным группам.
Все это в самом деле вздор – выдумки бедной и тяжелой на подъем фантазии. Соборность нисколько не враждует с индивидуализмом, реализм отлично уживается с номинализмом. А главное – пусть люди не надеются, что им так легко удастся распутать гордиев узел действительности. Не так уж просто от эмпирической видимости перейти к метафизическим сущностям. У нас есть Испания или Дания, стало быть, есть душа Испании или душа Дании, у нас есть львы, стало быть, есть идея льва. Не тут-то было! Есть, допустим, соборные души – но о них не догадаешься так сразу. Есть душа музыканта, пьяницы, девственницы, монаха, морфиниста и т. п. И то, не думайте, что метафизическая душа вобрала в себя все эмпирические души, отвечающие известным признакам. Как раз может случиться, что в душу музыканта попали Бернар Клервоский и Фидий, а Цезарь Борджиа вместе с Нероном живут в душе монаха, в душе же алкоголиков или морфинистов обитают люди, никогда водки в рот не бравшие и о морфии даже не слыхавшие и во всяком случае его не употреблявшие, – скажем, Достоевский или Гораций, воспевавший aurea mediocritas, деревенский стол и т. д. По пути от индивидуального существования к соборному душа испытывает такие превращения, которые и самого Овидия поразили бы. Это всегда нужно помнить и не обольщаться ложной и суетной надеждой, что в метафизическом мире все обстоит так просто, как того хотелось бы людям, привыкшим при посредстве научных методов упрощать даже нашу эмпирическую действительность…
Но, если метафизики устали слушать рассуждения об мире интеллигибельном, можно кой-что припомнить и о здешнем, более знакомом и «естественном» мире. В средние века народы, как и сейчас, говорили на разных языках. Но в средние века для людей образованных существовал один общий язык, латинский, и тогда люди о возвышенных предметах даже думали по-латыни. Тогда ныне существующие преграды не казались и не были столь непреодолимыми. И книги, которые тогда читались и служили источниками и мудрости и жизненного пафоса, были для всех народов одинаковыми. Конечно, и тогда было немало споров и разногласий между людьми – но в то время как народы и тогда уже определялись по тем признакам, что и сейчас, души людей ученых витали как бы над теми народами, к которым они принадлежали по своему земному происхождению. И французы, и англичане, и итальянцы делились на томистов и скотистов. Номиналисты и реалисты странствовали по всей Европе. Принадлежность к тому или иному ордену считалась для человека более определяющим признаком, чем его национальность. И казалось, что если говорить уже о соборной, метафизической душе, то скорее всего можно было бы назвать душу доминиканскою или францисканскою. Т. е. людей связывала в единство субстанции не случайность происхождения, а общность поставленных задач и стремлений. Я, впрочем, думаю, что если бы метафизики не так боялись утерять свою связь с видимыми и осязаемыми ценностями этого мира, то они отвергли бы томистские, скотистские, францисканские и доминиканские души: от всей этой номенклатуры слишком сильно пахнет еще – sit venia verbo – не землей даже, а кухней земли, кухонным угаром и даже противным потом человеческого тела. Метафизикам следует быть смелее, много смелее и попробовать существовать за свой страх, отказавшись от выработанных здравым смыслом и историей ценностей и готовых категорий. Чтоб приободрить их, сошлюсь на знаменитого философа – и притом из древних.
Я говорю о Плотине, которого сейчас так охотно хвалят и так часто приводят даже те, которые не примут всерьез ни одной строчки из его писаний. «Что, – спрашивает он,[107] – из человеческих вещей было бы так значительно, что не возбуждало бы презрения в человеке, вознесшемся к тому, что над всем этим, и кто не привязан ни к чему, что находится здесь, долу?» Пока, как видите, утверждение, которое не редкость встретить у философа – кто уже не говорил о бренности земных благ? Интересно и поразительно не это общее положение, которое, как и всякое общее положение, оказывается, в последнем счете, безответственным: сказал – и пошел дальше. И в самом деле, ведь весь вопрос в том, что разуметь под «высшим» и что под «земными благами». Нет ничего легче, как подставить в общую формулу, соответственно обстоятельствам, те или иные величины. Захочешь – назовешь высшим даже богатство и могущество – разве вы не знаете, что можно «бескорыстно» служить богатству и могуществу, и не богатству и могуществу своей страны или своего народа, а даже своему собственному? Наполеон считал себя служителем великой идеи, и даже Брехунов у Толстого с благоговением относится к своему призванию. Оригинальность и дерзновение Плотина не в том, что он принял общую формулу, в своей общности пустую и бессодержательную, а в том, каким содержанием он ее наполнил. «Ибо, – продолжает он, – тот, кто не придает значения земным благам, каковы бы они ни были – будут ли то царства и владычества над царствами и народами, основание колоний и городов… почему этот (человек) станет придавать значение потере самостоятельности и разрушению собственного отечества?» Тут, вы слышите, пошел уже совсем другой разговор. Я не удивился бы, если бы даже горячий поклонник Плотина по поводу приведенной цитаты воскликнул, что от такой возвышенности до самой обыкновенной низости – только один шаг. Я думаю, что в момент, когда отечеству грозила бы настоящая опасность, за такие возвышенные речи не похвалили бы: не посмотрели бы, что говорит философ, которого ждет бессмертие.