Такова разница между общими идеями и их осуществлением. Но Плотин говорит невозмутимо и уверенно, как человек, у которого есть истина, и притом истина единая, вечная, для всех разумных существ обязательная. «Если он увидит в этом (т. е. в гибели отечества) великое зло или даже вообще зло – смешон он будет со своим учением и нисколько не добродетелен, раз он дерево, камни и – клянусь Зевсом – смерти смертных почитает за нечто значительное, он, для которого должно быть несомненным, что смерть лучше, чем жизнь в теле». Не думайте, что вы запугаете Плотина угрозами – разве страшны угрозы тому, кто убежден, что смерть лучше, чем наша жизнь в теле? Он не только останется при своем мнении, он, несмотря на угрозы, пред лицом какой угодно опасности будет провозглашать свои убеждения.

«Прекрасное не уступает тому, что у обыкновенных людей называется страшным. Не с опущенными руками нужно принимать удары судьбы, но нужно стоять и защищаться, как стоят могучие атлеты, памятуя, что они (удары) невыносимы только для одной породы людей, а для другой выносимы и кажутся не страшными, а только пугающими детей». Вот как рассуждает философ. Он совершенно не хочет считаться с «реальными нуждами», с тем, что считается «реальными нуждами» у людей. Он презирает даже святыни и дерзновенно посягает на храмы. Он говорит свое, и для него то, что есть, кажется несуществующим, существует же только то, чего, в обыкновенном представлении, совсем и нет. Если он отвергает то, что людям кажется самым дорогим, – то неужели он остановится пред привычными категориями мышления? Если последняя или, во всяком случае, предпоследняя истина для него: смерть лучше, чем жизнь в этом теле, – то что устоит против разрушительных устремлений его души? Быть может, это самый тревожный и вместе соблазнительный вопрос из всех вопросов, которые когда-либо восставали пред философами. Мы возвращаемся к тому, о чем говорили вначале: когда дано философу остановиться и провозгласить Осанну? Или, может быть, так спросить: что происходит с философом в момент, когда он провозглашает Осанну? И можно ли быть уверенным, что, провозгласивши однажды Осанну, – он так уже и умрет со славословием на устах?

Я предложу вам опять послушать Плотина. Ведь это последний из великих греческих философов, и ему было труднее, чем кому-либо из его предшественников, жить на свете. В его время языческие боги уже доживали свои последние дни; приходилось, волей-неволей, обходиться своими человеческими средствами. Приходилось слабыми, смертными руками оживлять тех, которые сами были источниками всей жизни. Кому возглашать Осанну, когда ясно было, что и боги дряхлеют и живут хоть и дольше, чем люди, но не много лучше? «‘Αναβατέον ου̃̓ν πάλιν ἐπὶ τò ἀγαθòν, ου̃̓ ὀρέγεται πασα ψυχή. Εί̓ τις ου̃̓ν ει̃̓δεν αἰτò, οι̃̔δεν ό̔ λέγω. ό̔πως καλόν».[108] Так торжественно и сильно начинает свою речь великий философ, видевший своими глазами дряхлеющих и умирающих богов и не пожелавший смириться духом и потерять веру даже при таком ужасном зрелище. «Снова должны мы подняться к добру, к которому стремится всякая душа. Если кто его когда-либо видел, тот знает, что я говорю, когда утверждаю, что оно прекрасно… Кто видит его, какую любовь он почувствует, какое влеченье, стремясь соединиться с ним, какой подъем радости! Ибо и тот, кто не видел добра, все же стремится к доброму, как к божественному. Но кто видел, тот дивится его красоте, тот исполняется радостным изумлением, страхом, который его не терзает, тот любит его истинной любовью и пылкой страстью, тот смеется над всякой другой любовью и презирает то, что прежде считал прекрасным. Это испытывают те, которым дано было видеть богов или демонов и которые не признают уже красоты (видимых) тел. Это испытает тот, кто увидит прекрасное само в себе, в его исключительной чистоте, без всякой телесной оболочки, не привязанным, чтоб сохранить чистоту, ни к какому месту ни земли, ни неба. Ибо таковое (т. е. ограниченное местом) – все есть производное и смешанное, не первоначальное, а от первоначального отошедшее. Но, кто видит то, что открывает движение всех остальных вещей, которое, покоясь в себе, сообщает другим от себя, но ничего в себя не принимает, кто останавливается при виде Его и воспринимает Его, уподобляясь Ему, – какая красота тому еще будет нужна? Это ведь и есть то исконно прекрасное, которое Его любящих делает прекрасными и достойными любви. Цель величайшей и последней борьбы душ, всякого труда и напряжения – не остаться непричастным прекраснейшего созерцания, – и блажен тот, кто достиг, кто сподобился блаженного лицезрения, и жалок тот, кому это не дано было. Ибо не тот жалок, кто был лишен возможности видеть красивые краски и тела, кто не достиг власти, почестей, царского венца, – но тот жалок, кому не удалось достичь этого Единого, ради достижения которого можно отказаться от всех венцов и царств, от всей земли, от моря и от неба, чтоб, с презрением покинув все земное, отдаться всецело Его созерцанию». Так говорит – не говорит, а поет великий мудрец умиравшего эллинского мира. Во всемирной литературе вы найдете не много страниц, исполненных такого неподдельного и могучего вдохновения. Даже сам божественный Платон не часто подымается до такого пафоса[109] – и разве в Псалмах вы найдете равноценные настроения. Мне кажется, что вряд ли встретится человек, который в ответ на эти дивные строки не грянет: Осанна, благословен грядущий во имя Господне!

Но и тут начинается самая большая трудность – ей же нужно посмотреть прямо в глаза.

Я спрашиваю, какое отношение к философии имеет все, о чем нам поведал Плотин? Есть ли это еще философия, или Плотин, не давая себе в том отчета, на крыльях экстаза перелетел из области одного знания в область другого, на первое совсем и не похожего? Что такое философия? Спросите современного ученого.

Он говорит – я взял первого попавшегося, но, к счастью, попался платоник – «философия есть наука об истинных началах, об источниках, о ῤιζώματα πάντων. Но – разве то, что рассказывает Плотин, хоть сколько-нибудь походит на науку? Сам Плотин, давая определение философии, вовсе и не считает обязательным называть ее наукой: τὶ ου̃ν ἡ φιλοσοφία; τò τιμιώτατον.[110]

«Что такое философия? Самое ценное». Кто прав – платоник Гуссерль или платоник Плотин? Ведь если прав Плотин, если философия есть самое ценное и если то, что мы привели из Плотина, есть философия (а вытравить это из Плотина – значит вытравить из него его душу), – то по какому праву мы изгоняем из области философии Моцарта и Бетховена, Пушкина и Лермонтова, по какому праву Платон изгонял поэта из государства, и не пришлось ли бы Платону самому первому уйти из того государства, которое отказало бы в правах гражданства поэтам? И – говорить, так говорить все: я приведу сейчас всем, конечно, известный отрывок из лермонтовского «Демона», который может пойти в pendant к плотиновской песне и который особенно уместно припомнить, когда речь идет о философии как τò τιμιώτατον:

Лишь только я тебя увидел —
И тайно вдруг возненавидел
Бессмертие и власть мою.
Я позавидовал невольно
Неполной радости земной;
Не жить, как ты, мне стало больно,
И страшно – розно жить с тобой.

Думаю, нет надобности еще выписывать из речей лермонтовского Демона. Лучше было бы, если б можно было рассказать словами музыку Моцарта и Бетховена. Кто знает ее – пусть вспомнит. Пока главное, что бессмертный дух, тот демон, о котором и Плотин так часто и много говорит, вдруг невольно позавидовал неполной земной радости, и самым ценным, τò τιμιώτατον для него стала неполная земная радость, и ей он, сын облаков и неба, отвернувшись от предложенной ему полноты бытия, посвящает такие же страстные и прекрасные гимны, какие Плотин расточает своему Единому. И вот я спрашиваю – что же оправдывает Плотина? Почему он с такой уверенностью утверждает, что его «красота» есть единственно достойная? Он за нее готов отдать царства, венцы, моря и небеса?! Демон от него не отстанет – и он отдает венцы, и царства, и власть, равную которой ни один смертный на земле еще никогда не имел. Ему не жаль и бессмертия своего – и его он отдаст в придачу ко всем благам, которые так смело бросает на чашу весов греческий мудрец…