Тем он нам и дался. Кто весь обратился в одну сторону, тот с другой слеп.
— Сибиряк — наблюдателя, — выдохнул я. — Бородач, Сорока — к расчёту, накоротке. Я с вами. Зотов, как смолкнет, — максим на эту самую насыпь, и сразу по деревне, чтоб она не очнулась.
Сибиряк растворился в сером. Минута. Наблюдатель не вскрикнул даже — только обмяк, осел за насыпь. Мы выметнулись из-за гребешка разом, в три ноги. Расчёт обернулся поздно — пулемётчик ещё держал руки на рукоятях, ещё длил ту очередь, которой добивал чужих, когда бородач достал его прикладом, а Сорока — второго, у лент. Третий вскинул было руки — да поздно вскинул, в горячке его и не разобрали. Всё кончилось без выстрела, в полтора десятка ударов сердца.
Пулемёт замолчал — тот, что резал отход. И в этой внезапной тишине снизу, от стены, мне послышался не то крик, не то стон многих враз — будто прижатые там, под гребнем, разом поняли, что жгучая струя, что прибивала их к земле, оборвалась.
Зотов уже волок свой максим на отбитую насыпь. Развернул, дал по деревне — длинно, зло, поперёк улицы, по тем дворам, откуда бил второй ихний пулемёт. Деревня огрызнулась, да Зотов вмял её, прижал, заставил замолчать на время — ровно настолько, чтоб открылась дорога вниз, к стене.
— К своим! — крикнул я. — За мной!
К стене я скатился первым и первым же увидел тех, к кому шёл.
Их было немного. Куда меньше, чем шло сюда поутру: за кладбищенской стеной, в передовом окопчике да по воронкам, прижатые, залегли остатки соседней полуроты — серые, землёй припорошённые, мокрые, с почерневшими от пороха лицами, и глядели они снизу вверх на нас, выскочивших им в спину с той стороны, откуда никого не ждали, глядели сперва дико, как глядят на тех, кого уже не чаяли увидеть. Иные не сразу и поверили, что свои. Один, всё водил винтовкой, не понимая, в нас ли целить.
— Свои! Русские! — гаркнул Сорока во всю глотку. — Не пали, дура, свои!
И тогда я увидел ротного. Он лежал у самой стены, привалясь к ней спиной, и левая рука у него была наскоро перетянута бинтом, набухшим тёмным, а лицо — серое, в глине, немолодое лицо, какие бывают у запасных офицеров, что и в мирное время отслужили своё, а на старости лет опять надели шинель. Но глаза были живые, цепкие, и держался он, и держал других — это я понял с одного взгляда: окопчик был не брошен, люди лежали по местам, не сбившись в кучу, винтовки глядели куда надо, и в том, как лежала эта горстка, читалась не паника, а порядок, из последних сил удержанный.
— Кто? — спросил он хрипло, не подымаясь, и тут же сам, по моим погонам, разобрал. — Северцев? Охотники? Слава те, Господи. Думал, не дойдёт никто.
— Я, — сказал я, падая рядом за стену. — Окунев прислал. Пулемёт, что вас в спину резал, сняли. Деревню Зотов жмёт. Доложи коротко: что у тебя.
Он доложил коротко — не от выучки коротко, а оттого, что на длинное недостало бы духу. Дошли до стены на рассвете. Передовой окоп взяли с налёта. Дальше — пулемёты: один в боковой, отход нам резал, — его-то вы и сняли; другой на гребне, у фольварка, тот подняться не даёт. Из деревни бьют винтовки; есть ли там ещё машина, не скажу — не разобрал. Подняться нельзя — кладут. Отойти нельзя — то же. Офицеров было при нём четверо, считая его; одного прапорщика убило в первый же час, второй тяжело ранен, лежит вон, да поручик ещё держится. Патронов — по горсти на брата. Людей было под сотню, теперь… Он не договорил, повёл глазами вдоль окопа, и я сам сосчитал, сколько их повело глазами в ответ. Меньше полусотни. Может, сорок. Может, тридцать с малым
— Приказ мой знаешь? — спросил я. Не из чванства спросил — из дела: надо было, чтоб меж нами не осталось тёмного.
— Читай, — сказал я и подал ему окуневский листок. Он развернул, пробежал глазами раз, другой, и в сером лице его не дрогнуло ничем, что иной кадровый показал бы, когда младший чином берёт над ним команду в его же деле. — Приказ ясен, — сказал он, возвращая бумагу. — Я, братец, за погоны не держусь. Я за то, чтоб ребят моих с этой стены живыми снять. Веди. Мои за тобой пойдут.
И от этих простых слов немолодого, израненного человека, что отдавал мне свою команду без тени обиды, лишь бы делу было лучше, у меня на душе сделалось вдруг твёрдо и ясно, как делается, когда рядом встаёт настоящий.
Дальше пошло так, как я и расчёл, покуда полз сюда оврагом.
Расставил я людей быстро, не мешкая, пока австриец не опомнился от потери бокового пулемёта. Ротному с его горсткой — держать стену, не давать сбросить нас вниз, и беречь патрон до моего знака. Зотову — давить деревню с насыпи, не выпускать тот, второй пулемёт. Бородача с его людьми — на левый пулемёт, что у ограды. Сороку — вдоль стены, с лучшими стрелками, бить по головам на гребне. Сибиряка — вперёд, показать мёртвую складку, по которой к гребню подойти, не подставясь. Костромича с горсткой — вправо, на ту лощинку, откуда австриец мог зайти нам в бок. А сам — с серединой, с охотниками да с теми из ротных, кто покрепче держался на ногах, — на правый пулемёт, на гребне, у фольварка, что и был всему замку ключом.
Гребень с налёту не дался. Дважды поднимались мы из-за плит, и дважды правый пулемёт прижимал нас к земле, осыпая каменной крошкой, и между плитами оставались лежать те, кто поднялся.
Я бежал в середине. Бородач со своими взял левый пулемёт гранатами — рвануло коротко, зло, и тот захлебнулся. Зотов с насыпи давил деревню. Сорока со стрелками не давал гребню поднять голову. И под этот сошедшийся со всех сторон огонь сибиряк провёл меня с горсткой мёртвой складкой — той, что не простреливалась, — почти вплотную к фольварку.
Правый пулемёт мы взяли так, как берут последнее, на что достало сил: гранатой в окно фольварка, откуда он бил, и следом — в дверь, накоротке, в дыму. Расчёт его пригнуло, ствол не успел развернуться. Я ввалился внутрь первым, и то, что было внутри, делал не я — делали руки, прежде головы, как всегда в такую минуту.
А как смолк правый, поднялись разом и те, у стены. Ротный поднял своих — и они пошли вверх, не споро, тяжело, но пошли, и прижатая полурота, что час назад вжималась в землю под двумя пулемётами, выкатилась наконец на гребень и развернулась лицом к деревне. Подтянули раненых, кого могли. Залегли. Высота была наша.
Наша — да держать её ещё предстояло.
Глава 9.1
«Цена»
Первый накат был скорый, поспешный.
Австриец кинул на нас ближний резерв — то, что было под рукой, наскоро, не сладив толком: думал, видно, сбить нас с плеча, покуда мы не закрепились. Поднялись от деревни, пошли цепью, без огневой подготовки, врастопырку.
И тут выучка окупилась. Вся, разом, до гроша.
Зотов работал максимом — переносил огонь с края на край: куда австриец нажмёт, туда и хлестнёт короткой очередью. Ротный держал свою горстку у стены, и держал толково, по-хозяйски: не давал палить врастопырку, командовал бить залпами, по команде, чтоб не пожечь зря последний патрон. Бородач держал левый край. Сибиряк бил выборочно — офицеров, унтеров, тех, кто вёл. Цепь не дошла. Залегла под огнём, потом откатилась к деревне, оставив на склоне своих.
Накат отбили — и в той недолгой передышке, что нам выпала, сказалось, до чего же ротный был добрый солдат, не мне чета по годам да по опыту. Покуда я переставлял своих да глядел, откуда ждать второго, он, едва дыша, с перетянутой рукой, успел всё то, чего я в горячке и не схватил бы: послал собрать патроны с убитых, и с наших, и с чужих; развёл уцелевших по участкам ровно, без прорех; выгородил из десятка покрепче малый резерв — заткнуть, где прорвётся; и раненых, кого могли, оттянул за плиты, в затишек. Делал он это молча, скупо, без суеты, и я, глядя на него, в который раз подумал, что есть на свете выучка, какой ни в каком училище не дают и ни за какой год не нагонишь, — она даётся одной долгой службой да доброй кровью.