Третье: если левый бок возьмём, его надо будет держать, а держать его будет некому, потому что все, кто способен, уйдут в дело.
Я перечитал и приписал внизу, для себя: «выхода нет, значит, будет один».
Так пишут, когда устали, и это плохая привычка, но она у меня осталась с осени.
Ко мне подошёл Сотников — он проспал два часа, впервые за неделю, потому что я его загнал спать силой, — и стал рядом.
— Слыхал про отмену. — Он потёр глаза. — Спасибо.
— Не за что. Завтра ночью пойдём на левый бок.
— Знаю. Дам вам сто человек.
— Нынче сколько осталось?
Сотников посмотрел в сторону.
— Двести восемьдесят, — сказал он. — Сто дам. Из них половину — тех, кто ходил в ночь на восьмое. Они помнят, как это.
Он помолчал и прибавил:
— Только вы им скажите сами. От меня они пойдут потому, что я велел. От вас — потому, что вы нынче отменили рассвет.
Я пошёл к ним в шестом часу.
Собрать всех разом было нельзя — кучей на этом выступе не собираются, — и я обошёл их по четвертям, вставая так, чтобы слышали.
Завтра ночью идём на левый бок. Артиллерийской подготовки не будет вовсе, и не оттого, что нам её жалко, а оттого, что она даёт немцу время. Пойдут двумя партиями, и каждый узнает своё место и своего старшего засветло. Раненых выносят те, кому это назначено, а не те, кто окажется рядом. Ежели дело не выйдет — отходим по условию, а не по свистку, и условие скажут вслух.
Спрашивали немного, и все вопросы были об одном: сколько идёт и кто остаётся.
Я отвечал числами, потому что числа успокаивают вернее обещаний.
Про то, что бок надо взять, чтобы перестали бить вдоль, я сказал в самом конце и одной фразой.
Слушали молча.
В третьей четверти кто-то спросил из темноты:
— Ваше благородие, а правду говорят, что вы завтрашний рассвет отменили?
— Отменил не я. Отменил штаб армии.
— А просил-то кто?
— Просил я, и мне дали сутки.
Тишина после этого была особого рода. Я её и добивался — не сочувствия и не благодарности, а вот этого молчания, в котором люди сами складывают два числа: что кто-то наверху способен передумать и что этот кто-то нынче стои́т перед ними.
В последней четверти стоял тот ефрейтор с подшитым сапогом.
Я его узнал и спросил фамилию.
— Наливайко, ваше благородие. Второй роты.
— Три гранаты за поворотом — твои?
— Мои. Только их четыре было. Одну я приберёг.
— Отчего?
— А на случай, — сказал Наливайко. — Оно завсегда надо, чтоб одна оставалась.
Глава 9
Три прохода
Резать пошли в одиннадцатом часу, тремя партиями по девять человек.
Три прохода — не оттого, что нам нужны три. Нужен один, а лучше два. Три режут для того, чтобы, если один найдут и запрут, остались другие, и чтобы немец, найдя первый, решил, что нашёл главный.
Места я выбрал днём, с наблюдательного пункта, и выбирал по одному: куда немец меньше смотрит.
Первое — против стыка его собственных двух рот. Так же, как он нынче утром нашёл наш стык, я искал его. Второе — за бугром, который закрывал десять шагов проволоки от его же наблюдателя. Третье — левее, у воронки, оставшейся от нашей артиллерии, ещё с восьмого числа. Воронка была старая, оплывшая и полная воды, и потому её не берегли ни мы, ни он.
Сапёров дали восемь, и старшим у них был унтер-офицер, до войны работавший на постройке моста через Оку.
Он посмотрел на всё это и сказал одну вещь, которая мне не понравилась:
— Ваше благородие, третий проход у воронки мы вам сделаем. Только вы по нему не пойдёте.
— Отчего?
— Оттого что вода. Воронка полна, и, ежели её задеть, она пойдёт вниз, в ход. А низом — как раз ваш подход.
— На сколько пойдёт?
— На вершок. Может, на два.
Вершок воды в ходе — это не беда. Два вершка — это уже то, по чему нельзя пройти тихо.
Я велел резать всё равно.
Работа шла так, как всякую ночь этой войны, когда людям нужно попасть за проволоку без пушек.
Отличие было одно: нынче резали не на нашей полосе, а на боку выступа, который немец держал не первый день, и оттого каждая нитка была натянута туже и каждый кол вбит крепче.
Ковтун вёл первую партию, Туров — вторую, я — третью.
Третью я взял себе. Она была у воронки, а ту воду, о которой говорил сапёр, мне хотелось потрогать своими руками.
Вода была холодная и стояла вровень с краем.
Ковтуновские резали быстрее всех, и я после спросил у него, отчего.
— Так у меня трое донецких, ваше благородие. Они в забое привычные работать в тесноте и молча. У них рука сама знает, куда не сунуть.
Он подумал и прибавил:
— И ещё они не спешат. Кто спешит, тот звенит.
Чуть позднее полуночи первый проход прошли до второго ряда.
Через полчаса второй проход дошёл до первого ряда и встал: там немец успел натянуть новую нитку поверх старых, свежую, ещё блестящую, и её пришлось брать отдельно.
Гренадер рядом со мной молча забрал ножницы и дорезал.
Немца мы услышали в третьем часу.
Не у себя. Левее, между рядами, там, где резали люди Ковтуна.
Тюк. Пауза. Тюк.
Он работал.
Мы легли и слушали, и стало ясно, что немнцы работают, кто-то прикрывает, и что идут они вдоль своей проволоки, мимо — латают то, что мы порвали вчера утром в другом месте.
Лежать пришлось долго.
Тюканье шло с перерывами: они работали так же, как мы, — по десять-двенадцать минут и с паузами на слух, — и оттого каждая пауза заставляла нас замирать, будто нас уже нашли.
За эти паузы я успел разглядеть их работу.
Работали двое, и работали руками, без молотка: вдавливали кол плечом. Один раз кто-то из них выругался вполголоса, и его тут же оборвали шёпотом.
У них тоже был старший, и старший у них был строгий.
Ковтун прислал связного: спрашивал, брать ли.
Я велел не брать.
Связной уполз обратно.
Через три минуты немец нас нашёл сам.
Не Ковтуна. Меня.
Их прикрывающий — один, отползший вбок дальше прочих, — наткнулся на нашу третью партию у воронки, и наткнулся в темноте лицом к лицу, шагах в четырёх.
Он крикнул.
Дальше пошло быстро и коротко.
Его сняли двое сразу. Тихо не вышло: он упал в воду.
С германской стороны ударила ракета. За ней вторая.
Мы вжались в глину и лежали, покуда они горели, и по нам не стреляли — не видели, — но зато стало отчётливо слышно, как их партия снимается и уходит.
Уходя, они бросили две гранаты,вслепую, в сторону, в свою же проволоку.
Одна легла у воронки.
Земля дрогнула, старый оплывший край подался, и вода пошла — не сразу, а как идёт вода в оттепель: сперва ручейком, потом шире.
Мы её слышали, лёжа. Она шла вниз, в наш подход.
Третьего прохода не стало.
Не в том смысле, что его засыпало, — прорезанные нитки лежали, как лежали. В том смысле, что по низине к нему теперь было не пройти: вода поднялась на полтора вершка и шла дальше.
Сапёрный унтер сказал только:
— Я говорил, ваше благородие.
— Говорил. Второй проход довели?
— Довели. И первый.
— Потери?
— Двое. Один ваш, один мой. Обоих вынесли.
Он помолчал, вытирая ножницы полой шинели, и прибавил без всякой связи с потерями:
— А воронку эту, между прочим, наши же и сделали. Восьмого числа, своей артиллерией. Тогда она нам помогла — в ней люди лежали.
Спать в ту ночь мне досталось час с четвертью, и то сидя.
Разбудил меня Ветлугин — не оттого, что случилось что-нибудь, а оттого, что я сам велел разбудить в семь: днём предстояло больше работы, чем ночью, и работа эта была не лопатой.
Утро вышло тихое. Немец не стрелял вовсе, и эта тишина мне не понравилась.
Она означала, что он тоже готовится и тоже бережёт.
Днём я делал то, чего в этой войне не делал ещё ни разу и чему меня никто не учил.