Вольтер в своих письмах королю никак не мог отрешиться от того, что король дает миру стихи и сражения... Я сам только что привел пример, говоря о примере другом: выражение «давать миру стихи» стоит впереди как менее употребительное, вслед за чем, когда слушатель уже принял его, обычное «давать сражение» усвоится легче; если бы Вольтер переменил порядок слов, то слушатель подумал бы (и по праву), что второй «дар» попросту силой притянут к первому... Скажи Вольтер просто: Фридрих II — воин и поэт, — этим сказано было бы не много, а еще меньше значило бы следующее: «Во время Семилетней войны ты сочинил стихотворения на французском языке». Уже нечто большее — сказать: «Он сражается и пишет». Еще большее: «Он наставляет тех, на кого наступает», ибо в слове «наступать» заключены города, поля, кони и пр., в «наставлении» же — только души, в первом — целое, во втором — часть; целое и часть отождествляются. И так до бесконечности: можно дойти до счета слогов в стихе и солдат в полку, можно по примеру английских берейтеров перескакивать с Буцефала на Пегаса. Вместе с краткостью растет обман, и брань, и распря; из двух целых, менее отличных друг от друга (военное и поэтическое искусства, которые сходятся в общем понятии силы и фантазии), выбираются частицы частей (слоги и солдаты), самые несходные сходства, — в качестве показателей и представителей обеих целостностей, и эти частицы, несходные друг с другом, и их целые отождествляются с предикатом, соопределенным лишь частям («измерять»), взятым одновременно геометрически и арифметически или акустически. И если рассудок самым легким и кратчайшим способом созерцает такой ряд отношений, в то время как существует смутная перспектива иного, истинного ряда, — нельзя ли назвать тогда остроумие, деятельность многообразной и нетрудной игры, созерцаемым, или эстетическим рассудком, как возвышенное — созерцаемой идеей разума и комическое — созерцаемым неразумием? Да я бы и не спрашивал «нельзя ли», если бы только можно было бы не называть именно так. Остроумие можно было бы назвать также конкретно-чувственной проницательностью, а потому проницательный ум — абстрактно-остроумным.

§ 45 Краткость речи

Краткость речи заслуживает еще некоторого внимания с нашей стороны пока мы не перешли от остроумия необразного к образному. Краткость, то есть уменьшение числа знаков, нравится нам — не оттого, что мысли множатся, потому что если мыслить все время, то число мыслей всегда одинаково, поскольку ведь и повторение какой-нибудь мысли тоже дает число и каждый лишний знак — мысль, но оттого, что мысли совершенствуются, причем двояким образом: во-первых, вместо пустой грамматической мысли краткость сразу же являет нам более важную[186] и не сыплет на нас мелким дождичком, а льет как из ведра; во-вторых, краткость немедленно устраняет все побочные несходства, которые ослабляют и затемняют сравнение, и все сопоставляемое, сами предметы подставляет ярким лучам света, сопоставляя и резко сближая сходное. Всякое несходство пробуждает деятельность, и вот уже не шаркаешь ногами, идя по гладкой дорожке парка, а скачешь по тропинке, вьющейся среди скал. Люди в своем читательском полусне надеются, что с началом фразы уже осмыслили все придаточные предложения, а потому время, необходимое для прочтения этих последних, можно потратить на отдохновение, — как же подскакивают они (и это придает им бодрости), когда вдруг обнаруживают, что ничего не угадали и что нужно начинать думать с каждой новой запятой!

Краткость — плоть и душа остроумия, даже само остроумие, лишь она изолирует сходства настолько, что возникают контрасты; напротив, плеоназмы вообще не полагают различий. Поэтому меньше всего стихов и слов в том стихотворении, которое служит ножнами острого ума, — в эпиграмме. Тацит, спартанцы и нередко народные пословицы лишь потому остроумны, что кратки в согласии с lex minimi{2}. Так Катон, так и Гаманн, Гиббон, Бэкон, Лессинг, Руссо, Сенека. Остроумие не ведает плеоназма знаков — хотя встречается плеоназм знаков, например, у Сенеки, — так что именно поэтому у англичан принято подчеркивать слова, чтобы внешне отличить для внутреннего взора родственные слова; так. Юнг говорит: «Гений и знание — в упадке, и дни наши идут на убыль, они — мрачны и холодны»{3}. Мрак и холод слились бы в воображении, как в любую ночь, — не будь давления извне. Французы обязаны определенностью своего языка необразному, или рефлективному остроумию, а им — определенности языка. Какие только остроумные привилегии не дарит им одна-единственная частица en! Английская и немецкая проза, которая не разложила еще цепь классических периодов на отдельные звенья, как проза французская, связывает целое скорее при помощи цепей[187], чем звеньев. Когда{4} римский император насмешливо спросил чужестранца насчет его фамильного сходства: «Не бывала ли мать твоя в Риме?» — а тот отвечал: «Никогда, зато отец мой — да», — то здесь остроумная искра вспыхивает от столкновения не столько самых отдаленных сходств, сколько самых близких; остается только разложить их на составляющую их ясную правду, и вся острота обратилась в ничто. А где же остроумие? Оно — в краткости; первый ряд мыслей вопроса и неожиданно разворачивающийся назад ряд ответа мы пробегаем в немногих обязательных словах. Предположим, я скажу — больше для примера, чем ради шутки: в древнем Риме библиотеки хранились в храмах, теперь — храмы в библиотеках[188], — этим я принудил бы рассудок дважды пробежать в течение считанных мгновений и слов один и тот же ряд мыслей, притом еще быстро развернувшись на бегу.

В прозе, коль скоро она состоит в услужении у философии, и только у нее, верх берет французская манера сокращать. Для такого уразумения, которому требуется не живой облик (как фантазии), а только пропорции, не бывает чрезмерно краткой краткости[189]; ибо краткость — ясность. Большинству немецких философов — тоже и английских — надлежало бы перевестись во французских (в резкой отчетливости языка Фихте чувствуется привычка к языку Руссо). Так, антитеза не особенно благоприятствует поэтическому изображению, зато тем больше — философскому изложению, благодаря тому, что сокращает; Лессинг и Руссо познали ее благоволение на деле. Кант и кантианцы лишь туманнее становятся, удваиваясь в длину, — так делаются непрозрачными прозрачные тела, если сложить сразу два. Многие немцы не вымолвят ни слова, не прибавив к слову отзвука и эхо, — так в церкви с сильным резонансом невнятно звучит голос проповедника. Лишь в редких случаях пишут они так коротко — «Un tel recu a St. Come, Oculiste pour les yeux»{5}. Местность можно изучить лишь с помощью уменьшительного, а не увеличительного стекла. Кроме того, никого не читают в такой спешке, как человека, пишущего пространно; с великой неохотой, чтобы не оскорбить писателей, у которых прежде приходится счищать кожуру, а уж потом раскалывать орех, — с великой неохотой автор настоящего сочинения признается, что все листы философских работ превращает в листовки, желая поскорее добраться до сути дела, и, читая абстрактные сочинения, занимается абстрагированием, или извлечением, чтобы хотя бы немного заняться размышлением. Почему не желают философы писать так, как рисовал словами Клопшток?..

Однако почему Клопшток не рисовал почаще так, как пишут те? Ибо что философская краткость — то поэтическая карлица. Рассудок из всевозможных обликов и обличий извлекает (дистиллирует) лишь их незримые пропорции; фантазия придает образам живую полноту. В поэзии не может быть абсолютной краткости; самый короткий день в ней мало чем отличается от ночи. Поэтому Клопшток в самых последних своих одах тем менее поэтичен, чем более сокращает в угоду рассудку. Вместо розового куста он предлагает нам ячейку, полную розового меда, вместо усеянного фиалками берега реки — аптечную ложечку фиалкового сиропа. Спрошу, — чтобы доказать, — много ли од (особенно новых) написал он, где бы не торчала сухою ветвью сравнительная степень прилагательных — этот побег прозаических размышлений?{6} Несравненно более высоким достоинством отличаются возвышенные эпиграмматические горные пики. которыми он часто завершает оды, и те места, где он вспоминает о самозабвенной краткости изначальной простоты. Чтобы, рассуждая о краткости, не позабыть о ней, оставим ее и обратимся к кругу остроумия.