Только две вещи есть на целом свете и на Парнасе, которые без труда и без вреда можно сравнивать со всем на свете — это, первая, жизнь, потому что она передает и принимает отношения всего, — например, ковер жизни{3}, звезда жизни, струна жизни, мост жизни, — все это можно произнести в хорошем контексте, не моргнув глазом, с самым достойным видом; вторая — это отношение, благодаря которому возникает и жизнь и непристойность и которое тоже можно сравнивать со всем на свете[206], и этот вечный источник людей и их мыслей — неисчерпаем

Но коль скоро оба этих имперских викария остроумия уходят в отставку и со сцены, так уж автор, эго я доказал выше, почти выпускает бразды правления из рук, если только не хватается за то, с чего надлежало начать этот параграф, — за ученое остроумие. Лишенные значения ораторы называют его слишком далеким, понимая эту «далекость» в двух смыслах: во-первых, в смысле притянутых за волосы, несходных сходств; во-вторых, в смысле намеков на вещь, удаленную во времени или пространстве. Только в первом значении, которому нечего делить со вторым, остроумие — неостроумие. Но что до второго, то почему при все прибывающих и множащихся худых и тощих летах, и годах, и веках не намекать на что угодно, на все нравы, эпохи и знания, если только приручаешь тем самым чуждый предмет, чего как раз сравнение добивается с большим успехом, чем аллегория, многое предполагающая уже известным?

Художник, поэт все время прибегают к новым ученым знаниям; почему же не поступать так и остроумцу? Давайте учиться по книге — книге же: при втором чтении, ученик первого, понимаешь ровно столько, сколько сам автор. И в противном случае где же предел чужого невежества — не ignorantia juris, a jus ignoratiae?{5} Богослов не понимает правоведа — столичный житель понимает тысячу намеков, которые ускользают от жителя маленького городишка, — человек светский, кандидат богословия, деловой человек — у всякого свой круг знания, — остроумие, чтоб его не изгоняли из одного круга за другим, должно потребовать для себя места в центре всех их и составить такой центр; и не просто по соображениям личных удобств, но и по более высоким мотивам. А именно: в конце концов вся земля должна стать единой, все человечество — единым народом, все времена — частью единой и неделимой вечности; море искусств свяжет все континенты; и потому искусство может позволить себе известное многознание.

Отчего ученый немец[207] и г-н Штейгентеш из Вены{7} не желают допустить то самое, что ученый англичанин превозносит, — ученое остроумие Свифта, Батлера, Стерна и других, тем более что даже неученый галл разрешает своему Монтескье непонятное сравнение[208], а Рабле — любое? И{9} Гомеру, который знал все, это всезнание разрешают бесстрашно, притом еще в таком произведении, где царит наглядность, где все зависит от мгновенного понимания? И разве не господствует сейчас в Германии совершенно особенное многознание, даже превышающее его всезнание и энциклопедичность, и это не только благодаря домашним учителям и гофмейстерам, но и благодаря нашим «всеобщим литературным известиям» и «библиотекам», которые всякого, кто состоит в кругу пишущих и читающих, незаметно и между делом, без ведома его, превращают в человека всезнающего? И разве у меня и у всех остальных немцев, — предположим, что я намекну при случае на что-то непонятное, — нет энциклопедического словаря, изданного у Вебеля в десяти томиках{10}, не считая будущего приложения[209], так что нам, для того чтобы читать тяжеленную книжищу, не нужно ровно ничего, кроме как раскрыть легонькую книжечку? Насколько же иначе, мягче, милосерднее, легче читают по эту сторону границы женщины! Если им случится наткнуться на ученую шутку, то они не вскрикивают, и не размахивают руками, и не жалуются на бессвязность изложения, а молча читают дальше и знать не желают — чтобы легче было простить и забыть, — о чем, собственно, шла речь. Два{12} постскриптума не будут, вероятно, чрезмерной роскошью. Остроумные сходства, позаимствованные у хорошо известного предмета, несомненно скорее и живее усваиваются, чем столь же остроумные, но ученые и — от предмета неведомого, и, конечно, всякому следовало бы посоветовать обходиться первыми, если бы только можно было их раздобыть. Но, к несчастью, раздобыть их трудно; время уже собрало эти васильки и остроумию предоставило только сбор жалкого урожая запоздавших растений — и ботаническое раздолье за границей. Да, знакомый предмет намека сейчас же доставляет нам преимущества более доступной наглядности, краткости и необходимости, а ученый намек их лишен, и в его необходимость или истинность больше верят, полагаясь на честное слово автора, а не чувствуют их. Чем дальше от нас народ по времени, пространствам и нравам, тем слабее возбуждают нас намеки, как раз такие, которые для этого чужестранного народа — долгожданное наслаждение (как бы аппетитное жаркое в честь окончания ученья). Итак, лишь китаец легко понял бы следующие мои намеки, восприняв их с удовольствием: «Знаки знатности по праву позаимствованы исключительно у причин и следствий вреда, как-то: дракон, желтый цвет, длинные ногти и тучность»; ибо китаец прекрасно помнил бы, что дракон и тощая желтизна зависти и увядания суть отличия императорского дома, а длинные ногти и толстые животы — благородных особ; но немецким читателям, которые только что (сегодня и вчера) узнали о подобных вещах, столь далекие сходства меньше понравятся и будут не столь ясны. Еще меньший эффект производит сочинитель (например, всем нам хорошо известный), если он намекнет на однократно совершавшиеся пустячные события и на медицинские, исторические и прочие курьезы; например, если бы сами эти намеки на курьезы сравнить по незначительности производимого ими впечатления с теми вторыми двумя глазами, которые были у египтянина на спине, но которыми он ничего не видел (Plin, h.n.XI. 52), — или с третьей грудью на спине, но только без сосца (Barrhol. in ann. secund. Ephem. cur. obs. 72).

Второй постскриптум: и ученый намек будет простительным, если его сперва объяснить, а потом десяток раз пустить в ход, как поступал Виланд с бонзами, дервишами, гетерами и сикофантами, — всю эту зловредную публику надлежит теперь считать у нас населением туземным и благопотребным для остроумных голов.

Программа десятая. О характере

§ 56. Созерцание характеров за пределами поэзии

В поэтическом искусстве нет ничего более редкого и трудного, чем истинные характеры, — если не считать сильных, а тем более великих. Гете наиболее богат истинными, Гомер и Шекспир — сильными и великими.

Прежде чем исследовать, как строит поэт характеры, спросим, каким вообще образом мы составляем понятие характера.

Характер — это просто преломление и цвет, который приобретает луч воли; все прочие духовные ингредиенты, рассудок, остроумие и т. д., могут придать ему оттенок темного или светлого, но не могут создать его. Характер{1} определяется не одним качеством и не многими, а их степенью и соотношением между ними в смеси; но прежде всего этого существует скрытое органическое средоточие души, вокруг которого все рождается и которое в соответствии со своей сущностью притягивает или отталкивает окружающее; средоточие это, конечно, скрыто, но оно не более скрыто в сфере духовного, чем те микроскопические психеи и невидимые духи стихий, которые на коже животного и на цветочной грядке растирают разные краски для павлиньего пера и для незабудки и для розы. Поэтому автор, который рисует характер героя остроумным или поэтическим, ни в малейшей мере еще не определил его и не начал творить. Так, характер юмористический прекрасно сочетается и с силой и со слабостью, и с любовью и с ненавистью[210]. Но как же в самой жизни открывается нам чужая воля, этот свет невидимый, да еще с такой определенностью, что мы можем ограничивать его рамками характера? И как случается так, что подчас львиная лапа одного-единственного поступка сразу открывает нам целого льва — царя или хищника целой жизни? И как получается, что звезда одного священного взгляда или жертвоприношения указывает нам на новое восходящее созвездие, тем более что все отдельные деяния отмечают лишь далеко отстоящие точки звездного неба?