Но{11} пусть ни один поэт не прочтет эти строки, не выведя отсюда, какие именно обязанности и какие именно надежды заключены в сфере его деятельности, какие именно требуют, чтобы поэт воздал им должное. Пусть он поразмыслит над тем могуществом, с которым нравственные поэтические характеры в течение долгих веков исправляли нравы, тогда как за пределами поэзии, зажатые в тесноте своих эпох и пространств, в тени земного существования, они лишь вполсилы поражали и согревали души людские своим пламенем; пусть он по достоинству оценит свои богатства — чистые и лучезарные образы людей, против которых, против самой деятельности которых в поэзии, в отличие от действительной жизни, никогда не выступает предубежденный наблюдатель, образы, которые даже у реальных людей способны растопить земную кору, непрозрачную для нашего взора. И еще над одним ему следует поразмыслить: если философ проповедует свои заблуждения, то все равно вскоре они исчезнут с лица земли, как холодные тени без солнца, — даже если опровергать их будут молча; мнимый труп философии испустит со временем свой дух. Но у поэзии, даже у самой ядовитой, никакое время не вытащит ядовитого жала; и по прошествии тысячелетий поэт по-прежнему будет нести свои потоки — поэт нравственный словно Нил, безнравственный — как ледоход. При переменах, происходящих в философии, первый философ ничего не прояснит в голове последнего; но первый поэт согреет сердце последнего читателя.

§ 59. Форма характеров

Форма характера — всеобщее в особенном, аллегорическая или символическая индивидуальность. Поэтическое искусство, которое в царство духа вводит необходимость и лишь в царство вещей — свободу, не может не пренебрегать всем случайным в любом духовном портрете, в каждом индивиде, должно всякого возвысить до рода, в котором отразится вся сущность человечества. Написанный художником индивид, изъятый из круга и кольца действительности, тотчас же распадается на несвязные части, например на портреты в превосходных комедиях Фута, где, впрочем, все случайное в характерах прекрасно подстраивается к случайностям происходящего.

Чем выше стоит поэзия, тем более описание характера превращается в мифологию души, тем более пользуется оно лишь самой душою души, пока вообще не переходит в немногочисленные существа, такие, как «мужчина», «женщина», «ребенок» — и, наконец, «человек». Пока поэзия от героического эпоса спускается к комическому, от эфира к аиру, от аира через тучи на землю, тело ее с каждой новой средой делается все плотней и определенней и наконец переходит в механизм природного естества или в какое-нибудь характерное свойство.

Каково отношение греческих характеров с их символикой к символике новых? Жизнь греков приходится на юность мира, на его утреннюю зарю. У юноши меньше резко выраженных черт, он больше похож на других юношей; в сумерках утра еще мало различимы спящие цветы. У детей и дикарей, у бутонов разница в цвете еще мало заметна, и в подобной им Греции человечество ветвилось всего на несколько мощных ветвей, — поэту не надо было срывать с них много лишнего, если он хотел облагородить их и пересадить в свой сад. А позднейшая эпоха образованности, смешения народов, большей рассудительности разделяла и разделяла человечество на все большее число все более тонких веточек, — так звездная туманность, если смотреть на нее в телескоп, распадается на солнца и на земли. Теперь друг другу противостоит столько же народов, каждый со своей резко выраженной индивидуальностью, сколько раньше было индивидов. И вместе с идущим своим чередом разветвлением, при котором любая способность и сила, ставшая ветвью, в свою очередь должна пускать ветви со множеством веточек, индивидуальное обособление человечества не может не возрастать, как бы одновременно ни пухло то покрывало, которое накидывают на все различия. В итоге кажется, что гений нового времени, например Шекспир, находится в невыгодном положении по сравнению с древними, ибо он срывает веточки с ветвей, а они ворочали огромными массами и целыми стволами, — однако он преподносит ту же самую истину, то же самое всеобщее и сущность человеческого, только все это прикрыто листвой индивидуального обособления, и завоеватель, подобный Шекспиру, одним движением приподнимает крышку, являя целую страну, заселенную душами. У него мало характеров, которые не жили бы в прошлом, не будут жить в будущем и не должны жить; даже комические, как, например, Фальстаф, — это геральдические эмблемы человечества, ходящего по Земле пешком. Гамлет — отец всех Вертеров и родоначальник двух генеалогических ветвей — громогласных бурных гениев и сентиментальных пересмешников.

Поэтому, несмотря на все индивидуальное обособление духа, Шекспир остается таким же по-гречески всеобщим, что и Гомер со своим телесным, вещественным обособлением, когда он воспевает двух героев, сравнивая, как различаются они ростом сидя и стоя{1}. У французов — одни портреты, создаваемые абстрактными словами, если забыть об их обесцвеченных гравюрах; англичане и немцы из числа лучших индивидуализируют не рисунок, а цвет и человека рисуют даже локальными цветами юмора.

Вопреки распространенному мнению я бы хотел поставить греков выше новых в изображении именно женских характеров; ибо Пенелопа у Гомера, дочери Эдипа у Софокла, Ифигения Еврипида — это как бы самые ранние мадонны, и причина этого только что названа. Женщина никогда не будет такой индивидуальностью, что мужчина: при всех своих отличительных свойствах она сбережет по крайней мере видимость основных всеобщих форм человеческой и поэтической природы — таковы добро, зло, дева, супруга и т. д. А по прозаическим характеристикам, какие встречаются у греков, по характерам Алкивиада, Агатона, Сократа в Платоновом «Пире» можно видеть, что греки могли приближаться к нашей манере индивидуализации, когда того хотели.

§ 60. Техника изображения характера

Пусть характер целиком сложился вместе с формой и материей — нередко он умирает от приемов родовспоможения. Часто, особенно в длинных вещах, герой на глазах у недовольного поэта и прямо-таки у него в руках оборачивается совсем другим человеком; особенно склонны к этому три героя: первый на гончарном круге горшечника любит заостряться в фигуру длинную и худую{1}; второй, юморист, приобретает трогательный, жалобный вид, злодей — много доброго; обратное случается редко. Так герой «Дельфины» от тома к тому все больше и больше тает, как свинцовая пуля во время долгого полета; так, герой «Новой Элоизы», Сен-Пре, — лишь развенчиваемый герой «Исповеди» Ж.-Ж.{2}; так Валленштейн. проповедуя бесстрашие, постепенно снимает с себя доспехи, пока не разоблачается настолько, чтобы уже быть раненным в самый последний раз. Вот почему Ахиллес словно бог высится среди характеров. Поначалу в самых неблагоприятных условиях для действия, гневаясь, жалуясь, ворча, потом смягченный печалью, он не перестает расти, словно река, от песни к песне, он бурлит под землей и, наконец, с шумом вырывается из-под земли, разливаясь широким и светлым потоком! Но в каком же тысячелетии низринется этот поток водопадом (катарактой) — когда восстанет Гомер его гибели?{3}

У Гомера иерархия героев такова, что Парис, освободись он от заслоняющего его соседа, явился бы дерзким Алкивиадом у любого другого поэта, — ведь и Цицерон, если изъять его из окружавших его на Капитолии Катона, Брута, Цезаря, вознесся бы в рыцарской зале республиканским полубогом. В новых сочинениях второстепенные персонажи с точки зрения силы и выраженности характера удаются больше, чем главный герой; таков софист в «Агатоне»{4}; таковы многие спутники Вильгельма Мейстера и второстепенные герои «Дельфины»; так это и в «Валленштейне», так и в немногочисленных трудах всем нам известного автора. В романе это отчасти объясняется пассивностью главного героя: страдания не отбрасывают таких отчетливых теней, как деятельность, почему так трудно бывает рисовать женские характеры