Второй разряд, романы немецкой школы, еще более затрудняют излияние святого духа, нежели даже более низкий третий класс. Сюда относятся, например, — чтобы проложить себе путь примерами, — Гиппель, Филдинг, Музеус, Гермес, Стерн, отчасти «Мейстер» Гете, «Вейкфильд», «Штарк» Энгеля, «Сила любви» Лафонтена{5}, «Зибенкез» и особенно «Озорные годы» и т. д. Нет ничего, что было бы труднее поднять и поддерживать с помощью тонкого романтического эфира, чем всяких тяжеловесных важных лиц и особ...

Но я лучше сразу же присоединю сюда третий разряд, романы голландской школы, чтобы оба разряда взаимно освещали друг друга; к третьему относятся отчасти романы Смоллета — затем «Зигфрид фон Линденберг» — Стерн со своим сержантом Тиммом — «Вуц», «Фикслейн», «Фибель» — и другие.

Высота, как и глубина — высота наоборот (altitudo), — равно полезна и преодолима для поэта с его крыльями, но не середина, ровная поверхность, потому что тут одновременно требуется бежать и лететь; точно так же столица и деревня, король и крестьянин скорее приспособятся к романтическому изображению, нежели то, что расположено посередке — большие села, городки, солидные лица и важные особы, точно так же трагедии и комедии легче высказаться взаимосогласно, хотя и противоположным образом, нежели пьесам Дидро и Иффланда. Именно в романе немецкой школы, то есть в романе о важных и чиновных особах, — в том самом, который пишется и читается себе подобными, — существует значительная трудность, над которой поэт обязан одержать верх: на протяжении всего жизненного пути героя, на пути, совпадающем, быть может, с жизненным путем самого поэта, поэт, окруженный всей мелочью житейских конфликтов, не должен, рисуя героя, ни возвышать его, ни принижать, ни пользоваться контрастным фоном, и все же он должен покрыть серость мещанской повседневности яркими красками вечерней зари, сияющей с романтических небес. Герой в романе немецкой школы стоит между двумя сословиями и состояниями, он — посредник между ними, между языками и событиями; характер этот чужд и возвышенных образов-горельефов итальянской формы, и комической (но также и серьезной) барельефной формы школы противоположной, голландской; такой герой сразу в двух направлениях усложнит для писателя пользование теми средствами, которые превращают его в романтического поэта, или вообще отнимет их, — кому не угодно это видеть, тот пусть подойдет и продолжит «Озорные лета». Даже Вертеру пришлось бы из итальянской школы спуститься в немецкую, если бы только он не выражал себя одного и не выражал лирически все растущую и ширящуюся душу своими отражениями замкнутого мещанского мирка; ибо все описанное столь доподлинно, что если бы сам великий поэт рассказывал все от своего имени и творил эпически, а не лирически, отношения атамана и его жены и посольского секретаря никак не удалось бы расцветить красками, поднимающими их над немецкой школой. Но лирическое, будучи чисто духовным, отталкивает от себя все среднее и все низкое, как сестра Лирики — Музыка, превращая жизненные, обыденные отношения во всеобщие.

Обыкновенно эти три школы или школьные комнаты в романе следуют друг за другом так, как то бывает в картинной галерее, то есть друг поперек друга и вперемежку, что достаточно ясно можно видеть по произведениям столь известного всем нам автора; и, однако, чтобы не обидеть знакомого сочинителя, я, скорее, отнес бы некоторые его вещи к итальянскому разряду, например «Кампанскую долину» и особенно три последних тома «Титана». Тем не менее он не будет на меня в обиде, если в первом томе «Титана» я отыщу довольно много голландской контрабанды, например доктора Сфекса, который скрывается за романтическими струнами, словно мышь в резонаторе; осознав это, автор поступил разумно, изгнав его из последующих томов «Титана» и загнав в «Катценбергера». Сам по себе итальянский жанр прекрасно уживается со смешным характером, — ведь даже эпос — с Иром{6} и Терситом, так что нужно только, чтобы не поэт, а сам характер выявлял все комическое.

Немецкая школа, в согласии с которой жизнь мещанская, или, иначе, прозаическая, во всем своем многообразии играет в гетевском «Мейстере», способствовала, по-видимому, тому, что Новалис — разросшийся ветвистый куст его поэзии весьма контрастировал с голым стволом пальмы у Гете — поставил в вину «Годам учения Вильгельма Мейстера» предвзято положительное отношение к прозе жизни и отрицательное — к поэтической жизни{7}. Но мещанская поэтическая жизнь — это для Гете все та же прозаическая, та и другая для него все равно что стопы короткие и длинные — верное и неверное количество слога — словарь рифм Хюбнера, — и над всем этим парит его — высшее — поэтическое искусство и всем этим пользуется лишь как поэтическим средством. И здесь уместно выражение «поэзия поэзии», которое толковалось столь ложно. Даже если бы Гёте сам уверял нас, что убежден в преимуществах житейской прозы, то он просто забыл бы о том, что, плавая в небесах над этой прозой, он придает ей больше позолоты, чем той обыденной поэзии, которая расположена ближе к нему.

Во французских романах есть налет итальянской школы — на их всеобщности — и налет голландской — на их обыденности; от романов немецких в них нет ничего, потому что поэтическому искусству французов, как русскому государству, недостает среднего мещанского сословия.

...Прежде чем перейти к небольшому гербарию разнообразных отдельных замечаний о романе, второе издание задержит нас своим новым параграфом — следующим, который в первом издании был обойден и который говорит о жанре, родственному роману, — об идиллии. Именно автор настоящего сочинения, будучи учителем приготовительной школы, просколом, особенно хотел бы отвести от себя упрек в недостаточной систематичности. Такого рода упреки сами по себе обидны, тем более обидны они для человека, который поначалу хотел взять в своей эстетике пример с Пёлица — в том, в чем этот последний взял пример с Боутервека, когда тот привязал строгим классификациям своей «Эстетики» запасной хвост, состоящий из «дополнительных классов», то есть всех поэтических жанров (идиллия, роман, эпиграмма), которых никак не удавалось логически вывести с самого начала... Однако учитель приготовительной школы и проскол не взял с него пример, а вскочил на ноги и воскликнул: «Разве этот дополнительный хвост — не веревка, которая душит всю предшествующую эстетику? Тогда уж лучше пишите на титульном листе: Краткая, но полная дедукция всех поэтических жанров за исключением полного собрания жанров, не поддающихся дедукции и относящихся к дополнительному разряду». Уж лучше всю свою эстетику издать, — и будь она наиполнейшая, — просто под заглавием «Дополнительный разряд» или «Приготовительная школа», — а я ведь именно так и поступил.

§ 73. Идиллия

Идиллия — не ответвление от трех ветвей романа, хотя и цветет рядом; поэтому нет более пустого описания жизни, нежели то, которое утверждает, что она изображает исчезнувший золотой век человечества.

А именно вот над чем еще недостаточно поразмыслили: если искусство поэзии обращает диссонанс страдания в благозвучие благодаря своему эфирному эхо, почему не может оно возвысить и украсить и саму музыку радости благодаря тому же эфирному отзвуку и отголоску? Оно это и делает, но только недостаточно замечают это и недостаточно славят его за это. Есть сладостное чувство, которому нет названия; с этим чувством воспринимаешь в эпосе обещанные радости и разделяешь вместе с героем его умноженное счастье. Итак, пусть перед взором читателя пронесутся блаженные мгновения из известных ему художественных произведении — и все их весны, утренние зори и цветущие долины, со всеми и сердцами и глазами, полными любви и счастья, — пусть, вспоминая об этих небесах искусства, читатель вспомнит настоящие, природные небеса своего детства. Ведь неверно, что детей сильнее всего поражают рассказы о страданиях, — вообще нельзя прибегать к ним слишком часто и можно лишь пользоваться ими как фоном, на котором выступают доблесть, храбрость и радости, — нет, вот что восхищает ребенка, вот что уносит его в романтическую с грану — герой, из жизни, полной угнетения и унижения, возносящийся на небеса блаженства, медленно поднимающийся из бездны нищеты и пышно расцветающий, с высоты эшафота восходящий на высоты трона, — в романтической стране желания исполняются, но, исполняясь, не опустошают сердце и не разрывают его обилием исполненного. Вот почему так нравятся детям сказки, — они обыкновенно развертывают перед ними ничем не мотивированные и ничем не ограниченные просторы небес, тогда как могли бы открыть и столь же безграничные бездны ада. Но вернемся к поэтической радости! Конечно, глаза устают смотреть на картины счастья, но это только оттого, что счастье очень скоро забывает о том, что ему нужно все расти и расти, как росло оно прежде. А сочиненная боль надолго привлекает к себе внимание, потому что поэт — так, к несчастью, и судьба, — может долго наращивать — усиливать ее; у радости немного ступеней, только у боли — много; длинная лестница из твердых шипов подводит на розовом кусте к более мягким иглам и, наконец, к немногим розам, — когда мы испытываем великое счастье, Немезида гораздо явственнее и живее показывает нам во всех своих зеркалах несчастье, нежели в минуту великого несчастья — грядущее счастье. Вот почему так привычна для поэта, — который не может стоять на месте, а должен все время стремиться вверх, — трагическая игра трагедии. Ибо комическая и смешная игра комедии, — где герои мучаются еще чаще, чем в трагедии, но по крайней мере никогда не пребывают в таком восторге, в каком иной раз в трагедии, — игра комедии никогда не вызовет и не пробудит в душе сорадования, как пробуждает трагедия сострадание; зритель бывает отчасти раздражен, отчасти холоден, и счастье мошенников и глупцов никогда не может сделаться его собственным счастьем.