Наше время в своем стремлении плывет в поэтический Новый Свет с его романтическим небом (облака, краски, звезды) и пластической почвой (изобилие зелени, живых форм и существ). Поэзия, такова воля времени, не должна быть поэзией придворной или поэзией для народа, церкви, кафедры, женщин и всего прочего, — она должна быть поэзией для людей и, еще лучше, для душ людских, отказавшись от целей случайных, теснящих душу и разъединяющих людей, она, словно закон природы и моральная свобода, должна всех освобождать и объединять, всеми овладевать, всех охранять и вести к новым высотам. Но увы, это столь справедливое стремление воплощается в юношах с безобразным лицом Януса. Во-первых, они уже свое стремление принимают за цель и пальму первенства; во-вторых, их слабоволие (они выдают его за волю) не только не удовлетворяет негативным требованиям поэзии (опытность, вкус, бережное отношение к языку, приятность для слуха и фантазии, — все ложно положительные требования французской поэзии, но и положительно их нарушает. В этом смысле поэзия переживает сейчас юношеское брожение. Но как из неукротимого юноши-англичанина получается мягкосердечный и твердый в своих принципах муж, как в Германии сыны Муз, выходя из университета, стаскивают с себя нелепый польский кафтан, так и теперешние поэтические юноши сбросят с себя длиннополые одеяния, которые до поры до времени кажутся им крылатыми. На поэтических вольностях еще лежит пятно свобод академических, — но когда беспорядочные и режущие глаз колебания юноши разойдутся в покой мужа стрелка будет безошибочно указывать на полюс[238].

Однако если подлинному таланту мы прощаем ложное устремление, хотя оно причиняет нам боль, то устремлению истинному можно, скорее, простить отсутствие двух-трех ножек из тех, с помощью которых талант пытается лететь к цели. «Сочинения Новалиса» — Шроффенштейна — «Сыновья долины» — «Драматические пьесы» Мейера — «Шторх» Арндта — «Сны» Софии Б. — сатиры Марии — романы Людвига Виланда{1} — и т.д. и т. д.[239] — все это то звездочки, то розоватые облачка, то росинки прекрасного поэтического восхода.

Впрочем, сейчас живут не столько творя, сколько уничтожая — однако так только в поэзии. Ибо если говорить о философии, то пришел ее второй день; первый был, когда Греция в течение считанных Олимпиад вызывала к жизни, словно волшебные замки, здания духа, строя великий философский град божий. Второй день палит жгучими лучами, светочи былого плавятся и выгорают, оставаясь тонкими волосинками. Если поступиться содержанием, то нельзя не признать, что тонкость и глубокомыслие, которых ждет теперь от читателя даже начинающий философ, упражняют нас и укрепляют, словно гимнастика духа, тогда как чтение Зульцера и Гарве кажется покоем неподвижности.

В то же время жаркие лучи Феба навеки искривляют не один позолоченный переплет, заключающий в себе знаменитые стихи. К несчастью, немец весьма склонен к тому, чтобы забывать своих любимцев, и, следовательно, готов подписывать смертные приговоры, призванные оправдать его забывчивость. Однако суровый суд потомства по праву резко отделяет ложные светила, вспыхивающие на мгновение среди туманов, окружающих время, от высоких и неподвижных поэтических Солнц, сияющих на небосводе Вечности. Поэтому стилист, заразившийся сам не зная как, превозносит своих замшелых комнатных пиитов лишь в целом, и, дабы не лишиться того преимущества, что никто другой их не читает, он никогда не сообщает нам подлинных актов; сам он едва ли уже читает и пробует на вкус эту поэзию, но он повторяет свои похвалы — только не за другими, а за самим собою, потому что в юности, было время, восхищался своими любимцами. Кто из образованных людей сможет читать в наши дни плоские послания Рабенера, кто снесет пресные умозаключения и пиитические восторги Геллерта?..

Современный научный дух значителен в своем явлении, — прокладывая дорогу вперед, ему приходится сражаться упорнее, чем любому моральному; ведь дух моральный меняется в час, дух научный — ни в век. Духовность в наши дни состоит в стремлении к единству, то есть к духу (ибо только дух есть единство). Правда, это единство, постигнуть которое можно, с одной стороны, с помощью философского расчленения и углубления, а с другой — с помощью поэтического сведения всего в целое, рождает помимо терпимости ко всем эпохам прошлого еще и нетерпимость к эпохе настоящего. К несчастью, такое возрождение острейшего сознания пришлось на чувственную эпоху внешней истории, на эпоху, исполненную самолюбивого реализма и недоверия, — один и тот же человек нередко сочетает в себе идеалистический уход внутрь души и реализм внешнего — всей эпохи. Отсюда противоречивые знамения времени. Поскольку почти все формы священного разбиты и порча века изрешетила даже самую прекрасную и вечную — действие — и поскольку вне формы дух не может прийти к живому выявлению, то из всех форм склеили одну, из всех религий и времен тоже слепили одно и тогда попытались (но, конечно, пассивно, бездеятельно, если не считать искусства спора) созерцать в отчетливых формах иных времен заключенное в душе священное начало (у которого отнята форма). Но чтобы превратить это благочестивое созерцание в благочестивое действие, есть ли нужда в чем-либо ином, кроме острова или разве что завершения полемики мирным договором? Разве простое признание божественного не есть само по себе нечто божественное (однако с обязательным и резким противопоставлением его человеческому), — разве это созерцание не предоставляет в распоряжение духа весь эфир (если не крылья), тогда как Франция, пошедшая ко дну оттого, что энциклопедисты пали с небес на землю, разве не вынуждена, коль скоро взгляд в пространства эфира для нее закрыт, вгрызаться в черную, все более мрачную землю, существование которой единственно казалось ей достоверным — доступным на ощупь?

Всякая революция и раньше, и легче, и острее выражается в полемике, а не в утверждении. Следовательно, не иначе должен поступать и новый философско-поэтический идеализм, тем более что самолюбивой и испорченной эпохе, его окрашивающей своими цветами, легче защищать святое на словах, нежели рождать его делами. Вялому веку недостает прежде всего сил; вот потому-то и хотят прежде всего показать свою силу — опрокидывая (это легче), а не строя. И если истинная сила, какую можно видеть в великих римлянах, в наших мужественных предках и в Лютере, хорошо сознавала преизбыток внутренней анергии, а потому проповедовала не горение, и не кипение, и не любовь-ненависть, а укрощение страстей и покорность воле божией (максимум стремится ограничиться, а недостаток — сначала достичь максимума), то люди наших дней, ренегаты их слабосилия нападают на любовь и чувство, словно источник расслабления заключен не в себялюбии; они требуют, чтобы во всем царили животное насилие, власть страсти, и прощают им, — но великие народы древности стремились возвыситься над варварами, именно овладевая своими страстями. По всей видимости, борьба — сама несущая на себе печать эпохи, — борьба силы с прежней безобразной распущенностью, с работорговлей, которую вел каждый сам с собой, борьба с пространными, безбрежными славословиями, которые стремились вознестись главою выше самого венчающего лавра, борьба с ученым лицемерием и двурушничеством, с сентиментальным наслаждением чужой бедой, с продажей чести за три слезинки, — по всей видимости, борьба силы должна принести гораздо лучшие плоды, нежели те, из зерен которых она сама произросла. Разве не обходились прежде с литературой так, словно существует она на свете ради того, чтобы несколько человек обменивались хвалебными речами, или так, словно она — фамильная собственность нескольких писак, а не общее благо всего человечества?.. Разве не бывало в философии авторитетов, что окончательно решали любые вопросы, как поступают юристы и языковеды?.. Теперь же эта самая свобода, низвергнув прежние авторитеты, обращается постепенно против новых, и хотя философия со времен совершенного ею переворота непрестанно рождала и производила на свет монтаньяров, фригийские колпаки, директорию и трех консулов, самая поспешность, с которой одни сменяли других, доказывает, что смена происходила с внутренней свободой Странно, что ученая Германия все более подразделяется на свободные, вольные, независимые части, как и положено тому быть в империи, что она отбрасывает все больше и больше старых ненавистных привилегий de non appellando и все более превращается из государства в целый мир — в тот час и в ту минуту, когда Германия политическая, наоборот, все больше сращивает свои части; срастается сердечная сумка с ребрами, и имперские деревни делаются имперскими селами, потом имперскими вольными городами и, наконец, провинциальными городишками в чьих-нибудь владениях.