Последнее, четвертое предостережение головам
Об индифференции их мозгов;

говоря об этом, спрошу для начала: многие ли из вас интересовались, почему большинство поэтастов так похожи друг на друга, как калмыки, если верить Архенхольцу? Я просто ради шутки посчитал общие черты: они необычайно восхваляют чувственную любовь — необузданную силу — поэзию — Гете — Шекспира — Кальдерона — греков вообще — женщин — и, наконец, Фихте или Шеллинга (в зависимости от возраста восхвалителя); они необычайно поносят человеколюбие — чувствительность — деловую жизнь — Коцебу — Еврипида, расхваленного Сократом и Лонгином, — Боутервека — и даже мораль. Но это только слабая выжимка из тысяч сочинений, отчасти напечатанных, отчасти только ожидаемых. Так что теперь в столь многих книгах замечаешь со странным чувством сладости в душе, что видишь давно уже знакомую местность (готов поклясться), — психологи объясняют это прежде виденными снами, а я, наоборот, снами будущими. Старинный, совершенно правильный принцип художников (его приводит Зульцер), — только после седьмого копирования художественное произведение усваивается во всех своих красотах, — этот принцип блистательно применен к поэтам, особенно к Гёте; поскольку красотам этого исконного поэта (как и красотам Рафаэля) нелегко найти для себя нужный ученый взгляд, то для литературы — подлинное счастье, что их беспрестанно копируют, чтобы хотя бы чуточку приподнять скрывающие их покровы. А если покровы будут сняты, то уже не нужно будет столько подражателей, их число можно будет уменьшить на несколько сот, и вообще время — самый настоящий Помбаль, сокративший число переписчиков в департаменте финансов с двадцати двух тысяч до тридцати двух человек.

Что же касается философии, то тут все сознают свою самостоятельность и потому не повторяют других философов, кроме тех, которые сами не повторяют других, в результате чего опять получается индифференция умов и голов; на большой высоте звук слаб и краток, а на не очень высоких горах эхо — самое сильное. Если Платон пишет в «Государстве», что мудрецу необходимо иметь хорошую память, то наша эпоха, как я полагаю, дала миру больше философов, чем любая другая, потому что большинство пишущих, буквальнейшим образом повторяя увиденное и услышанное наилучшим образом доказывают сколько могут удержать в памяти.

Допустимый и полезный способ заимствовать чужую мысль, совлекая ее с кафедры или даже с Парнаса, и раскармливать так, чтобы она стала нашей собственной, — этот способ в образцовом употреблении у швейцарских пастухов браконьеров: они крадут молодой скот, а гонят его на продажу только тогда когда он подрастет и изменится до неузнаваемости

Но лишь подражание, подглядывание и подсматривание и придало ученой жизни то нерасторжимое единство, твердость и неизменность которые прежде считались атрибутами вечности, ибо, как ни сменяй одна книжная ярмарка другую, творения, являющиеся на них, всегда одинаковы, всегда изображаю! и утверждают одно и то же, так что только в фамилии издателя и годе издания состоит незначительное различие Каждая ярмарка — новое, улучшенное издание предыдущей, перепечатка с исправлениями

Теперь, когда после четырех предостережений головам наступает пора сердца лучше начну с кратчайшего то есть с

первого (пятого) предостережения сердцам
О грубиянстве

Из примечания к «Жизни Гёца фон Берлихингена, написанной им самим» я узнал, что в 1391 году в Гессене существовало благородное сообщество, члены которого именовались фусциариями, то есть наличниками, или дубинниками, от той железной палицы, которая служила в то время оружием. Вполне пристало и нам называть себя наличниками, стоит только поразмыслить над тем, что вызванные нами же самими зимние месяцы литературы привели не столько к морозам, сколько к нападениям на людей и волчьему вою. Хочется быть сильными, как Геркулес, — но празднество Геркулеса[252] справляли, изрыгая проклятия Хочется быть вдохновенными, дифирамбическими, — но как раз во время сбора урожая в Италии и других странах царит такой веселый нрав — ругать и поносить всякого встречного и поперечного. Вообще говоря, паличники без всякого презрения относятся к вежливым манерам, но в первую очередь они решительно требуют таких манер от своих противников и с горечью (и достаточной грубостью) сетуют на неучтивость противника; точно так же ни один квакер не потерпит, чтобы неквакер обращался к нему на «ты» и не снимал шляпы. При такой симпатии к чужой вежливости ни одному паличнику (дубиннику) не трудно будет усвоить следующее предложение: быть вежливым самому; стоит ведь подумать над тем, что своим грубиянством он только вооружает врага против себя самого, поразмыслить и над тем, что вызвал бы презрение противник, который отступает перед наглостью, не перед добровольной кротостью, и еще над тем, что от стилистического курса по матросскому языку выигрывает только дело мщения (обеих сторон) и что третья сторона, публика, человек, симпатизирует любви, радости, восхищению, а не бранчливому нраву, и это заметит всякий, стоит только высунуться из окна и поглядеть на рыночную перебранку. Зачем же святое дело философского и поэтического мира духов переводить в пошлую и грязную сферу личного? Если личность даже совершенно не испорченного автора так же неприятно встретить посреди стихотворения, как мертвую пчелу среди сот, почему же пытаться замешать в чистое разбирательство существа дела, какое происходит между вами, чужую личность, к тому же столь очерненную? И кого это может обрадовать и кого переубедить, если не наличника и не дубинника? Невозмутимость — вот величайшее философское красноречие. Какой вольный, широкий взгляд открывается нам в Шеллинговом «Бруно»; там нет пыльных облаков грубиянства, это вершина Этны с чистым эфиром и голубизною неба, — но как же душны, тяжелы, угнетающе мрачны громыхающие недра вулкана, котел «Анти-Якоби»{1}! Какой прекрасный пример подает нам Гёте в «Пропилеях» и в «Вильгельме Мейстере» — кроткие образцы беспристрастного оценивания всего, всякой силы, всякого устремления, всякой блестящей грани, — но при этом он отнюдь не отказывается направлять взгляд ввысь, к небесам!.. Это же справедливо сказать и о немногочисленных сочинениях острого, тонкого, ироничного, великодушного прапра...правнука Платона — Шлейермахера[253]. Ученик и адъютант всегда шумливее, суетливее учителя и фельдмаршала, ветвь чуть покачивается на ветру, а листья дрожат мелко и непрестанно.

Нет ничего более родственного — по восходящей линии — первому грубому предостережению, чем

второе (шестое) предостережение
О гордыне

Ни один паличник не может даже вообразить себе, как хорошо думает о себе любой дубинник; ибо каждый бесконечно уважает самого себя, а следовательно, другого только конечно и в лучшем случае чрезвычайно. И если действительно наступило утро поэзии (возможно, я и вы не совсем уж ошибаемся), то каждый из нас, как и в любое весеннее утро, не увидит в священном нимбе росы (так учит оптика) ничьей проносящейся тенью головы, не увидит никого, а может увидеть только свое собственное лицо. Но что же вытекает из такого бесконечного уважения к самому себе? Вытекают бесконечные адские муки, уготованные первому попавшемуся мошеннику, который согрешит против такого самоуважения, ибо оскорбленный измеряет вину своим собственным величием — как бог, согласно богословам. Но здесь можно иногда видеть, на что способна философская мудрость, — укрощая возмущенный дух, она оставляет в его распоряжении одну брань, то есть в сравнении с настоящим гневом Борея всего лишь мимолетные вздохи и молитвенные восклицания.

Однако следует ли нам быть такого хорошего мнения о самих себе, то есть каждому из нас о себе самом? Следует быть того мнения, что следует. Когда мы пишем, то можем быть либо философами, либо поэтами, либо уж тем и другим вместе. Кто из нас не умозаключал и не творил одновременно, кто одновременно не спал на Парнасе и не вгрызался в его недра! Поэту естественно сделаться философом, философу — поэтом; теперь сразу привязывают два каната, один натянутый слабо и другой натянутый сильно, как поступают канатоходцы. Я полагаю что именно такое счастье — возможность без труда воплотить в себе двуглавого орла человечества (поэтического в полете, философского во взоре) — наполняет небывалой гордостью слабые головы, которые решительно ничего не ждали от себя, пока не встали на сторону новой школы. Но почему мы так переполняемся чувством гордости, если мы философы (не поэты)? Вот почему всякий наивысший принцип позволяет смотреть на людей сверху вниз, потому что принцип заключает их в себе, а не они его в себе. Философствуя об абсолюте, присваиваешь себе Карфаген, окружая его полосками бесконечно узко нарезанной кожи, — все равно что накрыть его целой шкурой{1}. Поскольку в фокусном центре философии пересекаются все лучи великого вогнутого зеркала наук философ принимает эту точку за зеркало и за предмет и потому считает обладателя формы всех наук обладателем материи всех наук[254]. Всеобъемлющая идея и в прежние времена способна была наполнить человека чувством гордости, достигавшим степени безумия, — вспомним анабаптистов, алхимиков и бунтарей, вспомним всевозможные секты! Всякое отличие от других людей тем более укрепляет в душе чувство гордости, — все объединяющее людей наделяет душу скромностью; но язык наш слишком сильно отличает нас, фихтеанцев и шеллингианцев, — слишком сильно при нашей далеко не циклопической скромности. Если же число отличающихся возрастает, то дело доходит до весьма неприятного самоуничтожения, — положение, в котором очутились теперь несчастные кантианцы. Представьте себе, что Наполеон даровал дворянское звание вдруг и сразу целому свету, — какой же еще чести можно было бы ждать на этом свете? Я испросил бы себе право оставаться единственным бюргером во всем мире, но, может быть он оставил бы эту привилегию за собой.