– Господа, расскажите что-нибудь из своей жизни. Эй ты, из тех новых, из Праги, не мог бы ты нам чего рассказать? Как тебя звать?
– Я Швейк, а рядом со мной Марек, – мы из девяносто первого полка. Вот раз мы были на манёврах…
И неудержимая речь Швейка хлынула, как вода из озера, когда открывают плотину. Все вокруг затихло, все лежали ничком, опираясь щеками о руки. В рассказ Швейка часто вплетались чьи-нибудь слова: «Так у этого папаши было три сына» или: «Ей было почти тридцать лет, а она меня таскала за собой почти всю ночь», «Да ведь это же видно, что это борьба международного капитала», «А дочь говорит: маменька, он мне её зашил, и у него ещё осталось два клубка» и пр. и пр.
Сквозь окно пробились лунные лучи, небо было глубоким, голубым, воздух чистым, замёрзшим так, что искрился от света луны, а в бараке двести пятьдесят человек, согнанных случайно в одно место войной, спорили о политике, рассказывали сказки, скользкие анекдоты или поверяли темноте свои тайны, свои приключения с судьями, с кредиторами, с офицерами, с женщинами.
Начальник лагерей Омска, в подчинении которого находились также и пленные, был русский немец барон Клаген. Человек пожилой, очень добросовестный, он был солдатом до мозга костей, и то, что он был немцем, особенно приближало его к пленным. И не он, но поведение пленных было виной тому, что его симпатии к ним быстро угасали. Свобода передвижения и заработков в самом начале для пленных ничем не ограничивалась, но пленение это превратилось в свободу нищенствования и бродяжничества. Одни из них стали брать деньги от экзальтированных женщин, другие начали относиться дерзко и даже провокационно ко всему, что было русским и что они со своей западноевропейской точки зрения считали ниже их стоящим.
До него дошли жалобы, что пленные покупают в театрах и кинематографах самые дорогие места, появляются в них в сопровождении дам полусвета к немалому огорчению русских матрон, заботившихся о том, чтобы их дочери были в хорошем обществе. Приходили жаловаться русские офицеры, утверждавшие, что пленные перехватывали у них извозчиков, переплачивая им деньги. Полиция передала жалобу торговцев на то, что пленные крадут на базаре все, что не прибито гвоздями.
Итак, фон Клаген вынужден был помаленьку подстригать крылья пленных, раскрывшиеся благодаря русскому хлебосольству слишком широко, и наконец сделал то, что уже было проведено по всей России и Сибири: запер пленных в лагеря.
Но тем не менее он по-прежнему симпатизировал им и заботился о них. Ни один офицер, ни один фельдфебель не были уверены, что начальник фон Клаген не появится перед ними, что он не остановит любого пленного и не спросит его, получил ли он мыло, бельё, которое он приказал выдавать; он не преминет сам взвесить порцию хлеба, и ни у кого не было уверенности в том, что он не придёт сам взвесить мясо на кухне перед варкой его и даже не заявит о своём желании подождать, пока сварится обед. А за каждое преступление, которое он открывал, у него было одно наказание: фронт.
– Если умеешь, голубчик, обворовывать пленных, – говорил он, добродушно улыбаясь, – умей их и в плен брать.
К несчастью пленных, он упал с лошади, разбился, и доктора держали его все время дома, разрешая ему только на минутку заглядывать в свою канцелярию. Все чиновники решили, что раз кота нет дома, то мыши могут заняться делом, и в тот же день воинское управление в Омске сделалось таким же, как и во всей России. В жизнь был проведён лозунг: «Красть и не бояться». Воровали бельё, воровали сапоги и мундиры, воровали муку, просо, крупу, мясо, мыло, были повышены цены в лагерной лавочке, пленных обирали на каждом шагу, и постепенно бараки превращались в берлоги.
В день прибытия Швейка полковнику фон Клагену доложили, что в лагерь прибыло тысяча пятьсот австрийских пленных. Полковник, посмотрев на распоряжения, сделанные им накануне, приказал:
– Завтра до обеда выдайте пленным по четверти мыла за декабрь…
– За январь, – заметил адъютант, смотря на календарь.
– За декабрь, – сердито повторил полковник, – Прикажите, пусть с обеда будут натоплены бани. Из гарнизона будет мыться только один батальон, идущий на фронт. От семи часов пускать туда пленных. Выдайте им белья, сколько нужно, ведь у нас его достаточно?
– Так точно, ваше высокоблагородие. – И адъютант щёлкнул шпорами.
Чтобы пленные не пришли в баню поздно, их разбудили и выгнали во двор в половине пятого. До шести часов они бегали, топали ногами на трескучем морозе перед канцелярией, а затем фельдфебель пришёл выдавать им мыло, которое два солдата, работая ножами, разрезали всю ночь. Вместо четверти каждый получил небольшой кусочек мягкого, жидкого мыла, и затем солдаты повели пленных побарачно в баню, за две версты от города. По дороге их догнал нарочный, принёсший дополнительный приказ полковника, чтобы пленным была дана возможность постираться и чтобы их мундиры, прежде чем они вымоются, были продезинфицированы.
Но в банях были уже русские солдаты, и пленные вынуждены были снова топтаться на одном месте, чтобы согреться. В баню их пустили только два часа спустя.
– Скорее раздевайтесь – воды мало! – приказал им взводный, дежуривший в бане.
Он хлестал их ремнём по спинам, чтобы они поторопились; они раздевались на лестнице, затем их гнали в дверь, из которой валил пар. Едва успевали они налить там воды в шайки, как другой взводный опять их понукал и ремнём гнал в другие двери, так что они еле-еле ухитрялись сполоснуть себя водой.
Когда полковник сидел за обедом, адъютант передал ему по телефону, что весь лагерь пленных уже вымылся, и барон фон Клаген мог сказать своей молодой жене, красивой, дородной, высокой венке:
– Дорогая, если тебе нужен портной, иди сегодня в лагерь и выбери. Гавриил Михайлович тебя проводит. Люди там сегодня чистые, их можно не бояться.
И баронесса фон Клаген в ответ на это сложила губки бантиком:
– Мерси, как ты заботлив, но ведь это мне ещё не так спешно, я подожду, пока ты сможешь выйти со мной. Ведь мы должны поехать туда с делегацией Красного креста? Ах, как бы я хотела знать, не будет ли среди делегации кто из моих знакомых дам. Вот если бы там была баронесса Гюнт!
Воспоминания об этой подруге, с которой она была в пансионе, где они поверяли друг другу тайны о том, что никакой лейтенант не может так обнимать, как старый священник, к которому они ходили исповедоваться, – воспоминания эти так взволновали её, что она захлопала в ладоши и подошла поцеловать мужа, сожалея, что он не обладает талантами того духовного отца.
Когда пленные входили в ограду бараков, у одного из них, куда направлялись доктор и офицеры, столпилась группа русских солдат.
Со вчерашнего вечера в пустой барак снесли всех инвалидов и оставили их – слепых, безногих и безруких – без всякого внимания, без услуг, без пищи. Те договорились между собою и, помогая друг другу, расположились на верхних нарах. Но один из них, безногий и безрукий, упал вниз, лицом в грязь, и в ней задохся.
Марек со Швейком протолкались к самому бараку. Руки и лица изуродованных были черны от множества облепивших их голодных блох, которые набросились на них со всего помещения; над умершим наклонился русский доктор, растерянно всовывал градусник в пустой рукав и бормотал что-то о том, что градусник показывает плохо. Потом он снял шапку и печально произнёс:
– Кажется, он ещё не мёртв. Нет сомнения в том, что искусственное дыхание его спасло бы. Но как я ему сделаю искусственное дыхание, раз у него нет рук?!
А бравый солдат Швейк посмотрел на доктора, на мёртвого и сказал, обращаясь к последнему:
– Ну вот, это тебе наказание за то, что ты разрешил себе отрезать обе руки. Теперь умирай без врачебной помощи и без искусственного дыхания. Что же, разве тебя, глупца, в школе не учили, что сбережённые вещи всегда пригодятся?
– Молчать! – закричал на него доктор, а солдат выгнал Швейка и Марека вон.
Доктор ещё с минуту постоял, а затем посмотрел на офицеров и с горечью сказал: