Здесь мы можем сделать наблюдение, касающееся особенностей поэтики художественной прозы XX века sub specie psichotica. Когда стиль «поток сознания» – характерный для невротического дискурса (притом что в принципе синтаксическое и семантическое распадение связности текста характерно для шизофрении) – сочетается с бредовой тематикой, то происходит психотизация невротического дискурса. Одного потока сознания недостаточно. Вспомним монолог Молли из «Улисса» – там изображено сознание вполне здоровой женщины средствами невротического дискурса.

И наконец – последний фрагмент из Сорокина:

«Роман вышел из церкви и подошел к дому Степана Чернова. Роман вошел в дом Степана Чернова. Роман нашел труп Степана Чернова. Роман разрубил брюшную полость трупа Степана Чернова. Роман взял кишки Степана Чернова. Роман вышел из дома Степана Чернова и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Степана Чернова рядом с кишками Федора Косорукова. Татьяна трясла колокольчиком. Роман вышел из церкви и пошел к трупу Саввы Ермолаева. Роман нашел труп Саввы Ермолаева. Роман разрубил брюшную полость трупа Саввы Ермолаева. Роман вынул кишки из брюшной полости трупа Саввы Ермолаева. Роман взял кишки Саввы Ермолаева и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Саввы Ермолаева рядом с кишками Степана Чернова. Татьяна трясла колокольчиком».

Если забыть, что этот текст написан в конце XX века, и рассматривать его как образец авангардного дискурса, то это безусловное изображение параноидной шизофрении с характерным движением персеверации – автоматического повторения одной и той же речевой или моторной конструкции. Но дело в том, что уж к кому-кому, а к Сорокину в первую очередь относятся слова о неприменимости ориентированного реалистически клинического подхода. Шизофренический постпсихотический дискурс Сорокина носит вторичный характер – его можно назвать псевдошизофреническим. Во-первых, если бред и налицо, то при этом совершенно непонятно, кто субъект этого бреда, ведь герой «Романа» Роман – это персонаж, весь сотканный из цитат (псевдоцитат), – это такой бумажный монстр. Психотика у Сорокина носит совершенно не симптоматический характер. Ее смысл в другом – это попытка прорыва за границы обыденного языка (который ложен, поскольку безнадежно концептуализирован) в психотический язык, который обладает чертами высшей истинности, нелитературности. То есть психотика Сорокина – это поиск истинного языка, языка, который высказывает истину – прежде всего, конечно, истину не о реальности, а о самом себе, то есть о том, что он не имеет никакого отношения к реальности.

Здесь мы подходим к основной проблеме нашего исследования, суть которой заключается в том, что, как мы попытаемся показать, «психотическое», безумие, шизофрения, бред и тому подобное уместно и единственно непротиворечиво с точки зрения философии XX века и конкретно с точки зрения философии текста рассматривать не как феномены сознания, а как феномены языка. Это значит, что мы будем отстаивать точку зрения, в соответствии с которой в XX веке «сойти с ума» – это то же самое, что перейти с одного языка на другой, обратиться к особой языковой игре или целой семье языковых игр. Нашу позицию в данном случае не следует путать с позицией Фуко. Скорее наша позиция (если оставлять за скобками то новое, что мы привносим в нее, рассуждая в терминах философии текста) – это вполне ортодоксальная аналитико-философская позиция в духе лингвистической относительности Уорфа, позднего Витгенштейна и его учеников – представителей послевоенного направления аналитической философии, называемой лингвистической терапией. Суть последней в том, что задача философа, подобно задаче психоаналитика, – лишить философский дискурс иллюзий его истинности [Грязное 1991]. В двух словах такой взгляд на философские проблемы можно сформулировать как идею «принципиальной координации» языкового и психического аспектов деятельности человеческого сознания. (Основателем такого взгляда на проблему психопатологии может считаться Уильям Джеймс, одним из первых философов заговоривший на языке XX века и утверждавший, что первична не эмоция, порождающая слово или жест, а первичны слово или жест, которые в свою очередь вторичны в качестве коммуникативной диалогической реакции на слова или жесты речевого партнера.)

Для того чтобы разобраться в этой проблеме и посмотреть, как устроены различные психотические языки, мы решили провести сам по себе в некотором смысле психотический эксперимент, суть которого заключалась в том, что мы взяли некий художественный текст, заведомо не психопатический и даже по преимуществу не невротический (хотя, по-видимому, таких просто не бывает) и затем постепенно превратили этот текст сначала в эксплицитно невротический, затем в паранояльный, маниакально-депрессивный и наконец шизофренический. Для того чтобы с подобным текстом легко было работать, ясно, что он должен быть небольшим. Для того же, чтобы он хотя бы на первый взгляд казался не относящимся к сфере художественной патопсихологии, ясно, что это скорее всего должно быть произведение XIX века и, в-третьих, желательно, конечно, чтобы это был хрестоматийно известный текст. Мы выбрали следующий:

Л. Н. Толстой

Косточка

(Быль)

Купила мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу.

За обедом отец и говорит: «А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?» Все сказали: «Нет». Ваня покраснел, как рак, и тоже сказал: «Нет, я не ел».

Тогда отец сказал: «Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь».

Ваня побледнел и сказал: «Нет, я косточку бросил за окошко».

И все засмеялись, а Ваня заплакал.

Мы не могли не начать с того, чтобы не посмотреть морфологию этого текста, оставив его нетронутым хотя бы внешне. Картина, представившаяся нашему взору, была достаточно красочной и оставляла всякие иллюзии по поводу того, что может быть «здоровый» художественный текст. «Косточка» прежде всего представляет собой полную развертку Эдиповой ситуации. Авторитарная (фаллическая – термин Лакана – шизофреногенная – термин Кемпинского) мать – слабый, пытающийся при помощи лжи навести порядок отец, угрожающий кастрацией-смертью – мальчик Ваня, судя по всему 3-5 летний, и его желание съесть сливу как желание инцеста с матерью. Сливы, «этот смутный объект желания», – часть матери – ее грудь – ее половые органы, к которым Ваня принюхивается (копрофагия). Сливы – это по этимологии нечто сияющее. Бедный Ваня. Ананкастическая мать «сочла сливы» и «сказала отцу». И хотя реально Ваня не ел косточку, но страх символической смерти-кастрации гораздо сильнее реального поступка. Заметим, что для отца важна именно не слива, а косточка. Плохо есть тайком сливы (плохо желать матери) но проглотить косточку – это уже страшно, потому карается смертью. Именно поглощение косточки воспринимается как инцест. Проглатывание в мифологической традиции играет огромную роль. От проглатывания чего-либо родились многие мифологические герои: так, Кухулин рождается от того, что его мать выпила воду с насекомым. Конечно, чрезвычайно важно, что рассказ называется не «Слива», а «Косточка», потому что косточка – это то, что содержит в себе семя. Проглотив косточку, Ваня совершил бы символический обряд совокупления с матерью, более того, оплодотворения матери. (Характерно, что Ваня сначала покраснел – стыд за инцест, а потом побледнел – страх кастрации.)

Мифология косточки – кости – зерна – зернышка – семечка дает обширный интертекстуальный контекст, связывающий поведение Вани с известным комплексом, отсылающим к работе Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», с комплексом эроса-танатоса, которому почему-то в свое время не дали имени собственного. Назовем его «комплексом Персефоны».