Наконец укажем важнейшие тематические особенности шизофренического бреда: представление об увеличении и уменьшении собственного тела, превращение в других людей, в чудовищ и неодушевленные предметы; транзитивизм, например, представление, в соответствии с которым в тело или сознание субъекта кто-то входит; представление о лучах или волнах, пронизывающих мозг (так, говорящие лучи, которые передают субъекту божественную истину, – один из ключевых образов знаменитых психотических мемуаров Шрёбера, исследованных Фрейдом и Лаканом). Чрезвычайно характерна при шизофрении гипертрофия сферы «они» и редукция сферы я – ты – мы, что позволяет говорить о десубъективизации и генерализации шизофренического мира. В этическом плане важно отметить альтруизм шизофреника, его стремление к правде [Кемпинский 1998: 162, 165].
В онтологическом плане шизофреник смешивает прошлое и настоящее, здесь и там; в качестве завершения течения болезни его могут настигнуть полнейшие хаос и пустота.
«Косточка-7» (шизофренический дискурс)
Мать купила слив, слив для бачка, сливокупание, отец, я слышал много раз, что если не умрет, то останется одно, Ваня никогда сливопусканья этого, они хотели Васю опустить, им смертию кость угрожала, я слышу слив прибоя заунывный, очень хотелось съесть, съесть, очень хотелось, съесть, съесть, лежали на тарелке, съесть, тех слив, мамулечка, не перечтешь тайком, деткам, мама, дай деткам, да святится Имя Отца, он много раз, много раз хотел, съесть, съесть, хотел съесть, мать купила слив для бачка, а он хотел съесть, съесть, сожрать, растерзать, перемолола ему косточки, а тело выбросили за окошко, разумеется, на десерт, после обеда, сливокопание, мальчик съел сливу, слива съедена мальчиком, сливой съело мальчика, слива разъела внутренности мальчика, кишки мальчика раздуло от запаха сливы, он нюхал их, а они нюхали его, надобно вам сказать, что в сливе заложено все мироздание, и потому, если ее слить тайком, перед обедом, когда в горнице никого, а косточку выбросить за окошко ретроактивно, это тело матери, и все нюхал-нюхал, но не удержался, и все сказали, нет, сказали, нет, слив больше нет, отец заботливо, что если ненароком, но все казали, что слив больше нет, как рак за обедом, мать продала отцу несколько слив, перед обедом сочла детей, видит, одного нет, она сказала отцу, отец покраснел, как рак, я косточки выбросил в отхожее место, в конце концов, одним больше, одним меньше, все засмеялись, засмеялись, засмеялись, тут все, доктор, засмеялись, просто все обсмеялись, чуть с кровати не упали, а Ваня заплакал.
Мы не должны переоценивать результаты нашего эксперимента, но тем не менее из проведения его явствует, что как бы ни различались поверхностные психические структуры высказывания, во всех патологических типах дискурса: нормальном, невротическом, обсессивном, паранояльном и шизофреническом – сохраняется одна и та же глубинная структура, тема дискурса: покупка слив как попытка соблазнения матерью Вани, желание Ваней матери-сливы, съедание сливы как нарушение запрета на инцест – разоблачение и месть отца. А раз так, раз любая глубинная структура изначально безразлична к тому, является ли высказывание нормальным или патологичным, то концепция безумия может быть не только фукианской (безумие распространяется и дифференцируется по мере распространения соответствующих понятий и социальных институций [Фуко 1997]), но и уорфианской: мы видим какое-то девиационное поведение и даем ему название.
Мы слышим непривычную речь и определяем ее как речь сумасшедшего. При этом у нас нет никаких гипотез относительно того, что происходит у этого человека в сознании, – и, поскольку глубинная структура безразлична к тому, патологическим или нормальным является дискурс, а последнее проявляется только на уровне поверхностной структуры, то, стало быть, безумие – это просто факт языка, а не сознания.
Но что же получается, значит, настоящие шизофреники, которые лежат в больнице, – это не сумасшедшие: научите их говорить правильно – и они будут здоровыми? Именно так. Но беда в том, что научить их говорить нормально невозможно. Значит, они все-таки нормальные сумасшедшие. И тогда получается, что сумасшедший – это тот, кто не умеет нормально говорить. Это, конечно, скорее точка зрения аналитической философии безумия (если бы таковая существовала).
Но мы не правы, когда противопоставляем «биологический» психоанализ и «структурный» психоанализ. Мать и отец в Эдиповом комплексе – это языковые позиции. Мать – источник потребности, а затем – желания. Отец – Закон (недаром говорят «буква закона»; одно из излюбленных словечек Лакана – «Инстанция буквы в бессознательном»). Эдипов треугольник – это треугольник Фреге: знак – означаемое – означающее.
Когда мы противопоставляем психическое заболевание экзогенное, например травматический невроз или пресенильный психоз, эндогенному, то мы думаем об эндогенном, генетически обусловленном заболевании как о чем-то стопроцентно-биологическом, забывая, что генетический код – это тоже язык, и, стало быть, эндогенные заболевания также носят знаковый характер.
Но покинем хотя бы на время ортодоксальную стратегию аналитической философии и предположим, что каждая языковая игра так или иначе связана, условно говоря, с биологией. Чем более примитивна в семиотическом смысле языковая игра, тем явственнее ее связь с биологией. Когда человеку больно, он кричит и стонет, когда ему хорошо, он улыбается. Это самая прямая связь с биологией. Наиболее явственное усложнение подобной связи – конверсия. Например, когда убивают христианского мученика, он улыбается. Так сказать, «Хватило бы улыбки, / Когда под ребра бьют».
Более сложные опосредования: как связана с биологией лекция профессора? Можно сказать, что у профессора природная «биологическая» тяга читать лекции. Так же, как у вора – воровать и у убийцы – убивать. Но все равно здесь связь с биологией более опосредованна, чем желание алкоголика напиваться или наркомана колоться.
Из этих различных опосредованностей между речевыми действиями и биологией и состоит в сущности человеческая культура. Культура – это система различного типа связей между биологией и знаковой системой. Если бы все типы связей были одними и теми же, то никакой культуры вообще не было бы. Например, если бы черный цвет однозначно во всех культурах означал траур и мы связали бы это с тем, что черное наводит тоску, проделали бы соответствующие тесты, которые подтвердили бы это наше наблюдение, то в этом случае элиминировалось бы противопоставление между теми культурами, у которых черный цвет действительно означает траур, и теми, у которых траурный цвет – белый. То есть подобные культуры просто в таком случае не считались бы культурами.
Поэтому неверно противопоставлять «биологизатора» Фрейда «лингвисту» Лакану. В этом смысле Лакан вовсе не лукавил, когда говорил, что он не придумывал ничего нового, а просто договаривал то, чего Фрейд не договорил.
Мы говорим о шизофрении как об объективном психическом заболевании, как о состоянии сознания. Но можно ли называть Гельдерлина шизофреником, если термин «шизофрения» был изобретен через много лет после его смерти?
Кажется, что можно сказать: «Достоевский никогда не ездил на БМВ». На самом деле эта фраза прагматически бессмысленна, потому что к ней невозможно подобрать актуальный контекст употребления. Чем же тогда она отличается от предложения: «Во времена Достоевского не было автомобилей»? Тем, что последняя фраза может иметь какой-то приемлемый контекст.
Мы можем сказать: «Во времена Гельдерлина не было слова „шизофрения“, но если подбирать современный эквивалент к тем симптомам, которые проявлялись у Гельдерлина, то понятие „шизофрения“ к нему подойдет больше всего». Что неправильного в таком рассуждении? Уверены ли мы, что симптомы такой сложной болезни, как шизофрения, существуют изолированно от того культурного и социального контекста, при котором это слово возникло? Разве мы не согласимся с тем, что шизофрения – это болезнь XX века, но не потому, что ее так назвали в XX веке, а скорее потому, что она чрезвычайно характерна для самой сути XX века, и потому-то ее и выделили и описали только в XX веке. То есть слово «шизофрения» появилось до того, как появилась болезнь шизофрения.