Я назвал Репина. Я никого больше не знал из художников, никогда как-то не задумывался, зачем они вообще существовали и существуют. Картинки малевать? Так можно великолепно прожить и без картинок.

Ей почему-то не понравилось, что я назвал Репина. Она вся сразу как-то взъерошилась. «Почему Репин? Репин всегда был непревзойденным рисовальщиком, но не поэтом. Он не умел сходить с ума, отрываться от земли. Художнику всегда нужно уметь отрываться». Она даже слова не договаривала от возбуждения. И набросилась на меня с вопросами. Как я отношусь к Рафаэлю, к Мурильо, к Валентину Серову? «И потом, — сказала она, — давайте понимать «художников» в широком смысле этого слова, относя к ним не только живописцев, но и актеров, музыкантов, писателей».

— Из писателей мне, пожалуй, больше всех нравится Лермонтов, — неуверенно проговорил я.

Но она, чудачка, снова заспорила. Будто я ей что-то доказывал. Лермонтов, безусловно, велик, распалилась она. Никто этого от него не отнимает. Но он слишком угрюм и мрачен. Он чем-то близок к Достоевскому, хотя намного светлее его. Она не любила книг Достоевского так же, как музыки Вагнера. Ее влекли лишь чистота и свет. И она сама была воплощением чистоты и света.

Вагон раскачивало и толкало. Радостно стучали и напевали под ногами колеса. Электричка неслась сквозь поля и дачные поселки, останавливалась у высоких платформ. Весело распахивались и защелкивались двери. И весь окружающий меня мир сделался светлым, как солнечный луч и голубое небо. Потому что в центре мира стояла она, эта чудом впорхнувшая в мою жизнь студентка консерватории по имени Таня. Синеглазая, с беленькой челкой, переполненная неземным сиянием и волшебством.

— Вы где учитесь? — спросила она.

— В университете, — буркнул я. И добавил: — На третьем курсе.

— А факультет?

Я не сумел придумать факультета. Отмахнулся:

— Да ну! Расскажите лучше о себе, Каприччиоза.

У меня само собой сорвалось это мудреное словечко «каприччиоза». И Таня обрадованно засмеялась.

— Я вам сыграю. Потом. И вы все поймете. Язык музыки часто выразительнее языка слов. Правда? Хотя слова, особенно в поэзии… Как вы относитесь к Бодлеру? А к Аполлинеру?

К какому Бодлеру с Аполлинером? Но на меня уже обрушилось такое количество незнакомых имен, что я успел несколько приноровиться к ним. Да и разве в самом Танином вопросе не содержалось ответа? Я сказал, что отношусь к Бодлеру с Аполлинером хорошо. Я даже сказал:

— Они очень глубоки, Бодлер с Аполлинером. В них много свежести и чистоты.

— Да, да, да! — обрадовалась она. — Вы правы, именно: свежести и чистоты. Да, да, да!

Вместо Васиного дня рождения, я, разумеется, очутился в Павловском парке на концерте студентов консерватории. А на другой день мы ходили с Таней в филармонию. И говорили, говорили. Вернее, говорила почти одна Таня, а я лишь поддакивал ей и многозначительно произносил:

— Да, конечно. Изумительная глубина. Столько чувств, мыслей, такой полет фантазии. И главное, очень свежо и чисто.

Особенно я нажимал на «свежо и чисто». И кажется, все время попадал в точку. Однако иногда Таня неожиданно поднимала на меня большущие синие глаза с застывшим в них изумлением и говорила:

— Слава!

— А что? — спешил я исправиться. — Разве не так? Ты, Танечка, не думай, что я не понимаю музыку. Я ее отлично понимаю. Тра-ля-ля, тру-лю-лю, бом-бом. Точно? Хы-хы-хы-ы! Дело лишь в том, Танечка, что у тебя крепкая память, и ты запоминаешь, какое «тра-ля-ля» Чайковского, а какое Сен-Сенса. А я считаю, что мне даже и не нужно их запоминать. Самое главное — понимать.

— Слава, — испуганно сжималась она. — Что ты такое говоришь, Слава? Опомнись! Я не понимаю таких шуток.

«Опомнись!» Значит, я все-таки в чем-то ошибался? Что-то говорил невпопад? Или, может, зря сказал, что учусь в университете? После-то ведь все равно пришлось открыться, что я простой шоферюга, а не студент. И ей сразу сделалось со мной скучно. А чего ей было со мной скучать? Я и денег не жалел, и культурные анекдоты ей рассказывал про медведей и зайцев. Одни только культурные, без всяких яких. Но она не реагировала на анекдоты. Вот если бы я ей про скрипку Ивана Андреевича Батова рассказал, про «Интродукцию и рондо каприччиозо» Сен-Санса, небрежно, как давних знакомых, помянул бы Моцарта, Пушкина и Ромена Роллана, тогда бы конечно. А так она потихоньку гасла, замыкалась и уходила в себя. И у меня не хватало сил, чтобы растормошить ее. А через неделю она сказала то страшное, за которым сразу наступила пустота.

— Ты, может быть, неплохой парень, Слава, — сказала она. — Я тебе очень благодарна за спасенную скрипку. Но, ты только прости меня, мы с тобой совершенно непохожие, чужие, будто с разных планет. Мне попросту невыразимо скучно с тобой, Слава. Мы больше не будем встречаться.

Я даже по самому настоящему плакал, умоляя ее подождать, не торопиться. Я что-то в ужасе бормотал, просил прощения, ловил ее руку.

— Зачем же ты так? — брезгливо вырывалась она. — Тебе нужно было гордо уйти, и тогда бы я, быть может, еще подумала, что погорячилась, ошиблась. Но ты сам подтверждаешь, что я не ошиблась. В человеке, Карпухин, должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. А ты, прости, как все равно твои ботинки, у которых ты почему-то начищаешь одни носы.

Она так и сказала: «Почему-то начищаешь одни носы». Будто это чрезвычайно важно, как ты чистишь ботинки. И какое вообще значение имели ботинки ко всему, что было между нами? Какое?! Сопливая девчонка! Что она знала, кроме своей скрипки?

Но я любил ее, эту сопливую девчонку. И я готов был бежать за ней на край света. Пусть она отвернулась от меня, я все равно готов был бежать за ней. Хотя бы для того, чтобы отомстить ей за то, что полюбил ее. Меня обуревало желание избить ее, уничтожить, разорвать на части.

Но она ушла от меня, а я никуда не побежал. Я стоял и как идиот смотрел на свои ботинки. Стоял и не мог оторвать от них глаз.

Глава двенадцатая

Осторожно, двери закрываются!

— Сапожную щетку? — сказал Боря. — Да ты заходи. Но по-моему, ты вчера брал у нас щетку и не вернул. Нина, ты не помнишь?

— Ей-богу, Слава, ты прямо помешался на ботинках! — засмеялась Нина. — Мне ты, по крайней мере, щетку не возвращал. Что ты, Слава, из своих ботинок культ-то устраиваешь? Смотри, как они у тебя горят.

Нина сидела у открытого окна и кормила Светланку черешней, выковыривала из черешен круглые косточки. В окно было слышно, как во дворе разгружают доски. Доски сочно щелкали по асфальту, и звук рвался из двора-колодца к чистому небу. А щеки у Светланки сияли розовыми пятнами сока.

— Кто горит? Ботиночки горят? — обрадовалась Светланка. — Хочу посмотреть, как у дяди Славы горят ботиночки. Хочу-у!

Светланка называла меня дядей и не догадывалась, что живет на свете только благодаря мне. Они вообще, эти шпингалеты, ни о чем не догадываются. Лопают себе, играют в куклы да спят. Только и дел.

— Да не горят, не горят, — сказала Нина. — Сияют. Сиди спокойно. Видишь, как у дяди Славы сияют ботиночки.

— Хочу посмотреть, как они горят, — захныкала Светланка.

Щетку я так и не разыскал. Хотел у Самохиных попросить, да не решился. Мама несколько дней назад в дым разругалась с Самохиными. Из-за уборки на кухне. У Самохиных умерла бабушка, и они решили, что за нее больше не следует убирать. Но по правилу, за последнюю неделю, в которую бабушка еще жила и вместе со всеми мусорила, Самохины обязаны были за нее убрать. А они уперлись, вздумали прокатиться на других. Вот мама им и выдала.

Ботинки я почистил на улице Дзержинского, недалеко от Витебского вокзала. В пахнущей скипидаром стеклянной будочке-киоске. В будочке бахромой висели разнокалиберные шнурки и стояли напоказ круглые плоские баночки с черным и коричневым сапожным кремом. Толстая черная тетка в грязном фартуке ловко орудовала щетками с необычно длинным волосом. Покончив с одним ботинком, она стучала щеткой по наклонной деревянной подставке, на которой я держал ногу. Стук означал: давай следующий ботинок. Потом она сурово ткнула щетки одна в одну, кинула их, сцепившиеся, в ящичек подставки, прошлась по ботинкам красной бархоткой и отрешенно сказала: