— Стыдно вспомнить, — признался Эдик.
— Ничего стыдного. Все было в аккурате. Ну, вырос ты, вырос. Встрел бы на улице — не признал, ей-богу. Вот таким молодцом я служил на Балтике. — Дядя Мотя вздохнул, достал кисет и стал сворачивать козью ножку. — Куришь? — спросил он Эдика и, не ожидая ответа, протянул ему кисет. — Как подумаю — не верится, столько годов прошло, а жизнь как один день пролетела. Да, да, ты не улыбайся, хлопец, проживешь с мое — увидишь, что говорю правду. Молодому время тянется, а где-то там, за сорок как перевалит, и покатилось и покатилось, волна за волной, день за днем, год за годом, оглядываться не поспеваешь... Но ничего, повидал я на своем веку.
Вот ты Ленина только в книжках встречал, а я на Финляндском вокзале в Петрограде видел его вот так, как тебя. Был в цепи охранения. Стоял возле самого броневика, когда он речь про революцию говорил... — При этом дядя Мотя затянулся табачным дымом и начал кашлять долго, старчески.
— Надо бросить курить, — тихо посоветовал Эдик. — Беречься? Для кого? Кому моя драгоценная жизнь нужна?
— Надо дожить до победы.
— Дядя Мотя бросил окурок на пол, растер его сапогом. — Не знаю, доживу ли.
— Не верите?
— Верю. И не такое в гражданскую случалось. Он дурак, этот Гитлер, истинный крест дурак, что с нашим народом связался. Не знает он нашего народа.
Скрипнула дверь, и в мастерскую вошли Шпаковский и Митька. Шпаковский так и застыл у порога.
— Дядя Мотя! А ты разве не уехал?
— Как видишь...
— Ты ж намечался первым эшелоном,
— Свалилась моя старуха с сердцем. Нельзя ее было с места трогать. А потом померла...
В мастерской наступило молчание.
— Как живешь?—спросил Шпаковский, прошел в мастерскую, снял стеганку и повесил на гвоздь.
— Доживаю... — проворчал дядя Мотя. — Пока есть какое-нибудь барахлишко — тащу на базар за кусок хлеба к чаю.
— Я тоже не успел, — сообщил Шпаковский, сел напротив дяди Моти и положил ему руку на колено, — Значит, один-одинешенек в квартире?
— Один.
— Слушай, перебирайся в мою хату, а то мне одному хоть собак гоняй. Что осталось из барахла — забирай и ко мне. Займешь отдельную комнату и будешь за хозяйку. Мы тут частный капитал будем зашибать, а ты подметешь, картошку сваришь. Можешь картошку варить, чтоб она румяненькая выходила из печи?
— Дело знакомое, — улыбнулся дядя Мотя.
— Ах, черт возьми, — засмеялся Шпаковский, — как мне повезло, что тебя встретил. Теперь у нас настоящий здоровый советский коллектив.
— Здоровый? — улыбнулся Эдик. — Ты бы слышал, как дядя Мотя кашляет!
— А Маша? У нас же есть доктор Маша! Будет он у нас, как июльский огурчик...
Эдик увидел Машу за железнодорожным переездом. Шла она быстро, энергично размахивая руками. В красном берете и темном демисезонном пальто она казалась издали игрушечной, ненастоящей. Подойдя поближе и встретившись с глазами Маши, Эдик перестал улыбаться. Он понял — произошло что-то очень важное.
— У Паршиной передачу не взяли. Но зато она видела, как увезли на Луполово санитара Гогия. Она упросила терапевтическую сестру. Та бросилась в лагерь, признала в грузине своего мужа и вывела на свободу. Гогия сказал, что агент — человек в пенсне, с бородкой, тот самый, которого он видел во дворе больницы,
— Значит, я не ошибся.
— Да, это Милявский.
— Вот карьера — от преподавателя до провокатора. Какая подлость! — Эдик задыхался от злости. Почему-то сейчас он вспомнил деревенский ясный вечер, когда Милявский проводил Веру, и хлесткую характеристику, которую выдал Иван кандидату наук.
Они поравнялись с домом Сергея.
— Зайдем? — спросил Эдик. — Решим насчет Милявского.
— Теперь он не уйдет. Успеем и завтра, — спокойно сказала Маша. — Тем более что Сергей на работе.
А назавтра весь город всполошился, поднятый по тревоге. Полиция и жандармерия были на ногах — могилевчан сгоняли на центральную площадь города, к валу.
Стоял холодный ноябрьский день. Со всех концов города люди шли небольшими группами на Первомайскую. Здесь группы сливались в толпу, молчаливую, настороженную, угрюмо плывущую к центральной площади. Необычной была эта ноябрьская демонстрация. По тротуарам, и справа и слева, шли полицейские и жандармы. Не было знамен и песен, не было радости на лицах людей.
Эдик, Маша, Шпаковский, Митька, Александр Степанович, Сергей, Вера и Светлана Ильинична с Григорием Саввичем и шофером Сашкой держались вместе. Из-за того, что дома вдоль Первомайской были сожжены и разрушены, площадь открылась издалека. В центре ее белели четыре виселицы. Это было так невероятно, так непривычно, что люди с испугом и удивлением оглядывались вокруг — не почудилось ли. Но виселицы упрямо белели свежеструганным лесом, окруженные густой цепью солдат.
— Новая власть учит, как надо жить... — пробормотал Григорий Саввич.
Ему никто не ответил. Светлана Ильинична предупреждающе дернула его за рукав.
Люди прибывали и прибывали. На площади становилось тесно. С Днепра дул холодный пронзительный ветер. Люди плотнее жались друг к другу, ставили воротники, нахлобучивали шапки и кепки, потуже завязывали платки, а со стороны казалось — закрываются они, чтобы не видеть того, что произойдет на этой площади, близкой сердцу каждого горожанина. По ней гуляли они с детства, любуясь широким разливом Днепра в половодье, по ней шли в свой небольшой, но уютный парк на валу, стояли в почетном карауле у могил бойцов гражданской войны, собирались на ней перед тем, как вылиться стройными колоннами в первомайской или ноябрьской демонстрации.
Под виселицы въехало четыре черных грузовика. Маша, приподнявшись на цыпочки, увидела, как встали в грузовиках Кузнецов, Пашанин, Паршин и капитан Юров. Увидела и спрятала лицо на груди у Эдика.
Какой-то фашистский чин прямо с кузова начал громко читать по-русски приговор, в котором шла речь об оружии, обнаруженном в госпитале, о подделках историй болезни, о содействии советским военнопленным и о тех фашистских летчиках, которых якобы отравили врачи.
Никто из обреченных не проронил ни слова. Избитые, они едва держались на ногах, но смотрели гордо и с какой-то невыносимой тоской на людей, на пустынную Первомайскую, на разрушенный, израненный город...
Им набросили петли на шеи. Машины взревели и тронулись с места. Кто-то в толпе вскрикнул, кто-то громко заплакал. Маша вздрогнула и еще плотнее прижалась к Эдику, по-прежнему уткнув свое лицо в его стеганку.
— В школе это называется открытый урок... — тихо сказал Александр Степанович, — Ну, что ж, пошли... Расходились торопливо, желая поскорее уйти от того страшного, что случилось на площади, что рождало в душе не растерянность, а гнев и желание мести.
Глава шестая
ПУТИ-ДОРОГИ
Убрать Милявского было делом не простым. Он работал в городской управе, аккуратно являлся утром и уходил в шесть вечера. Иногда он пропадал на несколько дней, и ребята терялись в догадках — сидел Милявский дома или выполнял очередное задание немцев. Был изучен маршрут из дому на работу, места, куда он мог заглянуть по пути — в рабочее время тут всегда было много свидетелей. Еще больше было их по воскресным дням — этой улицей шли и ехали на рынок и с рынка.
Для того чтобы выработать окончательный план, решено было собраться у Сергея в ближайшее время, чтобы «отметить день рождения» Веры...
Вера собрала на стол, пришел Иван, надел свой лучший костюм Александр Степанович. Назначенный час миновал, а Эдика с Машей все не было.
— Не случилось ли чего? — осторожно бросила Вера. Александр Степанович молчал, но ходил по комнате больше обычного. Сергей с Иваном в который раз уже возвращались к разговору о своем дорожном мастере, который верой и правдой служил своим новым хозяевам. Наконец дверь в сенях хлопнула, и не успела Вера выйти навстречу, как в квартиру буквально ворвались Эдик и Маша. Эдик держал в руках буханку хлеба, из кармана стеганки торчало горлышко бутылки.