— Тут такое дело… Если явится к тебе человек и скажет: «От Антона», — впусти его. Пусть перебудет день-второй.

Мать как-то ответила торжественно, точно клятву произнесла, хотя и полушёпотом:

— Добре, Антон…

— Об этом — никому.

— Добре, — повторила мать ещё тише.

Потом видел Гриша в окно — пошли они к высоким дощатым воротам, не спеша так пошли, будто прогуливались. Что-то говорил Антон Степанович, и мать понимающе кивала головой.

Дядько Антон протянул матери свою широкую руку и толкнул калитку. Мать вернулась в хату такая, будто просветлела лицом.

— Что он говорил? — спросила бабуся, когда за Мариной закрылась дверь.

— И надо вам всё знать…

— Ну не надо, так не надо, — как-то и незлобиво, но сухо проскрипела бабуся, и её светлые, выцветшие глаза потемнели.

Прислушавшись, она изобразила на испещрённом мелкими морщинками лице многозначительность, словно хотела сказать что-то важное, небудничное, а вымолвила:

— Петух поёт — к перемене погоды.

Марина выглянула в окно, будто перемена погоды, которую предвещал петух, наступит вот сейчас, немедленно.

— Гриша, а ну выкати тележку, — неожиданно попросила сына. — Сходим и мы на колхозный двор.

Гриша послушно побежал к погребице, вытащил старенькую тележку. Ещё покойный дед смастерил её. Лежала тележка, прикиданная дровами, не год и не два. И вот понадобилась.

— Поехали, — степенно, как настоящий хозяин, произнёс Гриша и толкнул тележку. Она так пронзительно заскрипела несмазанными колёсами, что даже люди начали недоуменно выглядывать из калиток.

…Марина шла, опустив голову, покрытую чёрным платком так, что из-под него виднелись лишь заплаканные глаза.

Даже в горе хороша была Гришина мать. Брови густые, чёрные, а под ними глаза ласковые — посмотрит на тебя, и легче становится на душе.

Навстречу двигался воз. Баба Зубатая, далёкая родня Мовчанов, сидела на мешках и нахлёстывала ленивого вола. Невысокая и полная, строгая, с лицом, усеянным бородавками, она осуждающе поглядывала на необычную суматоху в их всегда тихом селе.

— Торопись, Марина. Налыгачи ещё не всё растащили с артельного двора.

— А чего это вы одни? Дед ваш где? — подняла густые тёмные крылья бровей Марина.

— Антон приказал явиться. — Баба Зубатая картинно пожала плечами. — На что ему понадобился этот вытряхнутый мешок?

И уже тише, наклонившись с воза:

— Не знаете, случаем, зачем?

Марина оглядывается вокруг и шёпотом говорит:

— Если Антон зовёт, значит, надо.

Баба по привычке на это:

— Кому он нужен, облезлый веник?

Так сказала, а по глазам видно — смотри, и её Денис пригодился. Когда тихо да мирно было, никто не звал, а пришла лихая година, её дед понадобился.

— Ну иди, а то Налыгачи и амбары распотрошат.

Скрипит тележка несмазанная, сурово и медленно идёт за ней Марина, опустив голову, пряча своё горе и красу.

— Добрый день, Марина.

Она поднимает голову, узнаёт учительницу.

— Простите, Катерина Павловна. И сама не знаю, где я…

— При таком горе неудивительно… Слышала я, Марина, слышала. Сочувствую вам, голубка.

Остановилась мать, склонилась на плетень, а слёзы, как горошины, покатились по смуглому лицу.

Учительница выглядела совсем молодой, хотя имела двух взрослых сыновей-соколов.

Когда приезжали парни в отпуск, Гришина пионервожатая шутливо выводила:

Лётчик высоко летает,
Много денег получает!
Мама, я лётчика люблю!

Летают сейчас её сыновья за лесами синими, где канонада ни днём ни ночью не утихает.

Молчит учительница, молчит и Марина. А что скажешь?

— Ваши-то хлопцы как? Что пишет Пётр Сидорович?

— Давненько уже не было писем и от Петра и от хлопцев. — Вот и у Екатерины Павловны тревога на сердце.

Марина утешающе:

— Пусть уж лучше не будет никаких вестей, чем такая весть… как моя.

— Да, да, — быстро соглашается Екатерина Павловна. — Ну, иди, Марина.

На колхозном подворье творилось неладное. Двери были распахнуты настежь, наверное, ещё с того времени, когда скот погнали на восток. Из амбаров люди выносили мешки и тащили их кто на тележку, кто на подводу, кто на рессорные брички.

А кто не успел обзавестись транспортом, тащил на горбу, хекая и отдуваясь, — всё равно придёт фашист, наложит лапу, не понюхаешь потом, чем пахнет пшеница и рожь.

Люди не смотрели в глаза друг другу — им стыдно было растаскивать то, что было ими взлелеяно, выпестовано, выращено своими руками. Лишь Поликарп Налыгач спокойно и деловито, задрав голову, похаживал у амбаров со своей дебелой коротконогой Федорой. Они кряхтели возле тяжёлых мешков, складывали добро на две пароконные подводы. Таким Гриша никогда не видел деда Поликарпа, незаметного и тихого в селе человека.

Нагрузили Налыгачи подводы мешками, взобрались на них. Кони, всхрапывая, потащили нелёгкую поклажу.

И только теперь Гриша увидел Яремченко. Тот тяжело похаживал по подворью, заложив руки за спину, и из-под нахмуренных бровей печально наблюдал невесёлую суматоху вокруг.

— Чудеса, — произнесла одно лишь слово Марина, окинув взглядом колхозное подворье. Такую кутерьму она видела разве что на ярмарках.

Поликарп указал кнутовищем на председателя колхоза, прищурил глаза и что-то шепнул Федоре. Та так и затряслась вся от смеха.

Подошёл Антон Степанович, негромко сказал матери:

— Марина, возьми и ты коня… И подводу.

Она выпрямилась с мешком в руках, ещё почти пустым.

— Как-то оно… Иван… активистом… был.

— Ничего, ничего, бери. Пригодится в нужде. Вон дед Зубатый уже готовит тебе.

У конюшни вертелся с подводой маленький, сухонький дедок с выдубленным полесскими ветрами смуглым лицом и неспокойными глазами. По имени его никто не называл, разве что сельское начальство. Гриша даже фамилии его не знал. Звали его по-уличному дедом Зубатым. А сохранились у старого всего лишь два зуба. Поэтому и всю семью окрестили Зубатые.

На минутку дед остановился — старого душил кашель. Откашлявшись, вытер слёзы, скинул колесо — принялся смазывать ось. Рядом с подводой помахивал хвостом серый конь, нехотя тычась мордой в сено.

Когда подошли мать с сыном, старый запряг серого коня, невесело усмехнулся, прошамкал беззубым ртом:

— Ну вот и хажяевами штали… Чтоб его не дождать…

Потом помог им набрать зерна. Когда выезжали со двора, дед сказал:

— А мне штарая карга велела вола вжять. И такой вредный попалшя… Теперь два ирода будет на хожяйштве — вол и баба…

Увидев тележку, прицепил к подводе.

— Не оштавляйте, ещё понадобитшя…

Так в их дворе появился серый конь. Но не радовалась ему мать. Говорила Грише не раз, прижимая платок к глазам:

— Ой, сынок мой, сынок, лучше бы не было на нашем подворье Серого…

— Почему, мама?

Марина ерошила сыну давно не стриженные русые волосы (такой же лек на голове, как и у отца), смотрела на далёкие синие леса и говорила будто и не Грише и не себе, а кому-то постороннему:

— Он ещё дитя, совсем дитя.

Как ему хотелось стать в эту лихую, как говорит бабуся, годину взрослее!

* * *

Стукнула щеколда, скрипнула калитка. Гриша приник к окну — во двор входил боец, весь серый от пыли. Прислонил винтовку к старой шелковице, окинул взглядом подворье, будто ища кого-то. Гриша выскочил из хаты. Теперь, поближе, он увидел у бойца два кубика. Гриша знает: два кубика — это лейтенант. Боец был совсем ещё молодой. Только вот в пыли дорожной да с печалью в серых глазах.

— Здравствуй, казак, — командир улыбнулся и стал ещё моложе. — Дай, брат, воды. Да холодненькой.

Гриша метнулся в сени, мигом вынес медный жбан.

— Нате!

Гость пил долго, жадно.

— К девчатам уже ходишь? — поинтересовался лейтенант, прищуриваясь и продолжая цедить воду из жбана.