А то ещё такое видел Гриша, когда гусей пас. Сплела венок Ольга Васильевна, пустила в Ревну, а вода понесла его, понесла… Тогда Сашко с Ольгой Васильевной вскочили — и за венком. Взявшись за руки, как маленькие. Положил Гриша свои удочки и тоже за ними. А Ольга Васильевна остановила его, ласково, как сестра, погладила белые вихры на голове: «Вернись, ноги осокою порежешь».
Посмотрел, а Ольга Васильевна босая, Сашко — босой. Выходит, их ноги какие-то особенные, осока их не порежет…
В Гришины воспоминания неожиданно ворвались стуки молотков. Мальчишка, будто после сна, протёр кулаком глаза, посмотрел в окно. В вечерних сумерках стучали молотками Налыгачи, навешивая на столбы тяжёлые ворота. «Откуда они их приволокли? Уж не с фермы ли?»
Так несколько дней подряд был слышен стук молотков, скрежет пилы с подворья бывшего сельсовета.
А как смеркнется, выезжали куда-то сыновья Налыгача, а иногда и сам старик с ними. Куда они ездили, неизвестно, только поздно ночью поднимали неистовый лай собаки Поликарпа, будили соседей.
— Собачье подняло гвалт — кого-то носит нелёгкая, — хрипло спросонок бормотала бабушка.
— Носит, — скажет мать и выглянет в окно. — Кого же носит ночью: злодеев, бандюг, конокрадов.
Грома отгремели где-то за лесами синими, а их Таранивку обошли. Правда, погрохотала артиллерия, да так погрохотала, что таранивцы никогда не забудут тех дней и ночей, полных тревог и надежд. Но постепенно гул отдалился, всё стихло, затаилось. Присмирело село. Закрывались наглухо когда-то певучие и весёлые калитки, дубовые ворота, бывшие гордостью по лещу ка — у кого высокие, крепкие, у кого с затейливой резьбой, — надёжно запирались двери, люди рано гасили свет. Каждая семья сидела будто в крепости.
Выгоняя гусей на Ревну или возвращаясь домой,
Гриша почти никого на улице не встречал. А если и выскочит мужичок какой или молодка из своего двора, то осторожно, крадучись, перебежит улицу и прячется в крепости своего соседа.
Лишь Поликарп Налыгач ходил теперь по земле полноправным хозяином. Даже походка у старого изменилась. Высокий, костлявый, он похаживал степенно, не торопясь, словно прогуливаясь. Пронизывал острыми глазами из-под косматых бровей, проросших неровными кустиками, пустые подворья, будто высматривал, что где лежит.
Звали старого не по имени, а Приймаком. Как и у многих в селе, у него было прозвище. Так и говорили в селе: «А пойди-ка скажи Приймаку», «Ох и вредные дети Приймака», «Что с него возьмёшь — Приймак», — вот так всю жизнь.
Бабуся рассказывала: Поликарп был родом из Чернобаевки. К Федоре, к перезрелой некрасивой девке из Ревнища, пристал, потому что её отец имел двадцать десятин земли и водяную мельницу. Но тесть не очень жаловал зятя. На сенокосе какую полосу батрак возьмёт, такую и зятю надо брать. А то ещё и шире, потому что ты приймак, хлеб ешь, как и батрак, хозяйский. И ел Приймак то, что и батраки. Поликарп с затаённой злобой ждал своего часа. И он пришёл. Всё имеет своё начало и конец. И богатство невечное, и горе временное. Однажды осенним вечером сложил тесть руки с набрякшими венами и сказал перепуганной семье, толпившейся у кровати:
— Я, значит, того… помираю…
И умер. Спокойно, мирно. Ни на кого не жаловался, никому не передавал хозяйства. Ну и царство ему небесное. Теперь не скупердяй тесть будет нанимать батраков, а Поликарп, теперь он будет есть сало с салом, теперь он, Поликарп, будет и царём, и богом на земельке, щедро политой его потом.
И Поликарп прибрал всё к своим длинным, жилистым и цепким рукам. Он знал мудрость хозяйскую: прикладай да прикрадай, тогда и будешь иметь. Прищуренный глаз его замечал, где что плохо лежит, прикупал по дешёвке землю у селян — голых, обездоленных. О, тесть не узнал бы своего поля, если бы поднялся из гроба.
Но в один день всё рухнуло. Раскулачила Приймака новая власть, отобрала мельницу, леваду, каменный дом. Побывал Приймак и на Соловках. Правда, недолго. О других раскулаченных не было ни слуху ни духу. А Приймак вскоре явился с какими-то бумагами, районная власть разрешила ему поселиться в Таранивке, но теперь уже не в каменном доме.
Вернулся он в Таранивку, слепил никудышненькую хату. Приняли Приймака в колхоз («Какой я теперь кулак? Такой же, как и вы»). Косил, молотил, сеял, пахал, вроде бы как все. Куда же денешься? Ждал удобного случая.
Так и жил незаметно. Будто бы и есть человек и будто нету. Скажем, обжинки в колхозе — праздник хлеборобский. А праздник всегда радость, но Приймак не радовался. На обжинках не бывал, издалека присматривался к танцующим на праздниках, издалека прислушивался к хмельным беседам. Поэтому его и не замечали в Таранивке.
Ходили, правда, по селу разговоры перед войной, когда его старшего сына Микофора осудили за воровство. Люди, конечно, немного пошумели и успокоились. С тех пор ещё тише стал Приймак. В клубе сидел сзади, на собраниях никогда не выступал. И в сельское начальство не пробирался. Но в последний год перед войной всё-таки назначили его заведующим током. Поговаривали в селе — неспроста топтался на току старый, имел кое-что он от того топтания. Но это только поговаривали. За руку его же никто не поймал… Вот и знали Приймака тихим, угрюмым дедом, сторонящимся людей.
А теперь не узнавали люди Приймака. Встретил деда Зубатого у Ревны (старик отгонял скот в Саратовскую область), произнёс скороговоркой, прищурив глаз:
— Да бог ш тобой, Поликарп, — отшатнулся ошеломлённый дед Зубатый. — Не ворюге же ш большой дороги добро оштавлять…
— Так, так, так, — заскрипел Приймак и пошёл дальше с прищуренным глазом и с ухмылкой. От того тактакания у деда Зубатого мороз побежал по коже.
Присматривались к Приймаку сельчане, внимательно, насторожённо через щели в воротах и плетнях смотрели на него и пожимали плечами — гляди, как разошёлся. И до всего ему дело, и всех хочет поучать. И придирается, и такого тебе натактакает, что не по себе станет.
Всё, что могли, забрали с колхозного двора. В коровнике было пусто. Там остался лишь племенной бык: он что-то захромал, и дед Зубатый не взял его в стадо, не погнал в тыл. Прикидывали, куда бы его деть. И решили — переправить быка окруженцам, которые, говорят, живут в лесу. Люди они наши, а что отбились от своих полков, дивизий и батальонов, то не их вина. Пусть едят мясо, сил набираются. А силы им ещё понадобятся.
— Это ещё что за власть — в лесу? — допытывался Приймак, услышав, что быка отдают окруженцам. — Кто они такие, эти окруженцы? Чего лезут в нахлебники? Тоже власть — лесная. У нас своих нахлебников…
Суровым молчанием ответили односельчане на это разглагольствование старика. Быка всё равно отправили в лес. Приймак и зубами скрежетал, и угрожал, и жаловался одновременно:
— Я вам покажу… На всю зиму солонины хватило бы… А кинули как собаке под хвост… Лесная власть! Нет такой власти! И не будет!
Но стоило ему встретиться как-то под вечер с теми «нахлебниками», сразу язык прикусил — все они в форме, с оружием, словно на манёвры собрались, на свои полевые учения. За бойцами двигались две нагруженные подводы. Правили ими нездешние, гражданские. И те, гражданские, люди как люди, кто в фуражке, кто в шапке, обычные себе мужички, словно за дровами в лес собрались. Одно только необычное — винтовка у каждого за плечами видна.
Когда поравнялись с Приймаком бойцы, стащил он с головы свой кожаный блин-картуз (говорили, этот головной убор ещё с незапамятных времён у него), и его лысая голова стала похожей на деревянный толкач, которым хозяйки толкут старое сало в ступе. Оглянулся вокруг — на улице никого. Значит можно и поклониться, голова не отвалится.
— Добрый день, диду! Вы местный? Тпру!
Подводы остановились.
— Здравствуйте! С деда-прадеда тутешний, — сбрехал Приймак и прищурил глаз, ожидая, что будет дальше, чего хотят от него окруженцы. К нему обращался, наверное, старший по чину среди них. Крепкий, не молодой и не старый, смоляные усы, нос с горбинкой. Седые виски. А на петлице три шпалы. Видать, немцы выкурили из какого-то леса, в другой перебираются. Не надевая картуза, Приймак повторил: