О Vater! Rach' und Hass sind fern von dcinem Herzen;
du hast nicht Lust an Qual, noch Freud an unscrn Schmerzen.
Du schufest nicht aus Zorn: die Giite war der Grund,
weswegen cine Welt vor Nichts den Vorzug fund.
Wie hast, о Heiliger! Du denn die Welt erwahlt,
die ewig siindiget und ewig wird gequalt?[25]

Может статься, что вечно остающийся без ответа вопрос этой песни заставил меня подняться. Так или иначе, но я направился по Рягавереской дороге к городу. Погода стояла душная; еще подремывая над этими стихами, я почувствовал жажду, а тут слева показался манивший меня к себе колодезный журавль возле дома Калдаалусского Яака. Возможно, я подошел к его колодцу в какой-то мере еще и потому, что чувствовал: иначе я дошел бы до первых домов по Скотной улице и зашел бы к Симсону попросить глоток воды…

Как ни мало отличались дома городской окраины от крестьянских избушек и лачуг, но одно отличие у них было: дымовая труба. В этом отношении изба бобыля Яака в Калдаалусе, стоявшая под плитняковым уступом, на сто шагов южнее эстонской часовни, служила как бы форпостом города. Потому что из его соломенной крыши совсем не по-деревенски торчал обрубок плитняковой трубы. А сам Яак, который на скрип журавля вышел во двор и, узнав меня, поздоровался, выглядел настоящим крестьянином. Он был в белой воскресной рубашке (кафтан уже убран в каморе в сундук), загорелый, жилистый, лет пятидесяти. И воскресные сапоги (которые у него наверняка имелись), вернувшись из церкви, он успел сменить на постолы, может быть на те самые, в которых был весной, когда его секли. Я поднял из колодца полное ведро приятно холодной воды, зачерпнул из пего глиняной кружкой, стоявшей на краю плитнякового колодца, и залпом выпил. Потом вынул из кармана кисет и предложил Яаку набить трубку таллинским табаком. Мы присели на скамейке у колодца, высекли огонь и зажгли трубки. Я предполагал, что через Симсона и других Яаку известно о том, что городские серые уже устали дожидаться ответа на прошение 63-го года, и что некоторые люди хотят подбить общину на составление нового прошения, и что в этом немного участвую и я. И после разговоров о том о сем я сказал Яаку:

— Яак, мне уже давно хочется спросить, да все не было случая: как это тебя угораздило весной угодить под розги?

Яак охотно рассказал мне свою историю. Во времена дочерей Бредероде у его деда был клочок земли и дом в самом конце Рыцарской улицы. Дед садовничал на мызе и на своем участке выращивал из полученных на мызе голландских луковиц цветы для барышень. Яак пробурчал:

— Но этого патента на права горожанина у него, видать, не было. Городским жителем он, во всяком случае, являлся. Так продолжалось и в первое время при Тизенхаузенах. Но тут Шереметев разом стер с лица земли и город, и все остальное. А когда мой отец через пятнадцать лет вернулся и захотел получить от Тизенхаузенов участок своего отца, так на фундаменте дедовского дома уже стоял мызский каретник, и управитель — никому не известный барин — сказал: «Проваливай отсюдова! Или я велю тебе, поганцу, на этом самом месте намять бока за твои бредни!»

Отец Яака много лет препирался с мызой. Ему неоткуда было взять настоящих свидетелей. Старшее поколение большей частью вымерло во время чумы, а те из живых, кто вернулся, бедствовали, притесняемые Тизенхаузенами, и не отваживались что-то вспомнить. Но постепенно отец Яака нашел в Таллине людей, в прошлом жителей Раквере, а теперь живших достаточно далеко, чтобы лучше помнить эти давние дела. С их помощью он до тех пор ходил жаловаться в суд, пока господину генералу, свекру госпожи Гертруды, это надоело, и он предложил отцу Яака вот этот клочок земли на пастбище вместо отцовского участка в городе. С этим отец Яака примирился и кое-как построился здесь. Яак пояснил:

— Мой отец до самой смерти жил здесь, думая, что он свободный человек и что эта земля принадлежит свободному бобылю, и я до позапрошлого года думал точно так же. Пока управляющий Фрейндлинг не объявил мне, что еще во время последней переписи душ я будто бы записан крепостным! И до сих пор только благодаря милости госпожи Гертруды был свободен от барщины. А теперь, мол, Калдаалусе распашут под мызские поля, а меня переселят в Лепна или куда-нибудь к черту на рога. И я должен буду отрабатывать барщину. А тут предъявили иск и Ламбаскому Каарли. И даже Тонну и Симсону, которые уж вовсе городские люди. Тогда явился этот трактирщик Розенмарк и посоветовал нам пожаловаться в ландгерихт.

— А, так это трактирщик вас подзуживал? — спросил я.

— Да нет, мы на него не жалуемся. Мы уже и сами были готовы. А он нам откровенно сказал: сперва, может, дерьмово придется, но бороться нужно. Вот мы и боролись. И свое получили сполна.

— Кто вам его составил?

— Трактирщик в Таллине заказал. Каждый из нас приложил руку, и оно пошло…

— На каторгу вас все-таки не отправили. И с места тоже не согнали?

— Этому мы и сами удивляемся. Трактирщик говорил, что ходил к каким-то важным господам разговаривать. Поди знай, может, и ходил. Благодаря ему нас, мол, и оставили…

В воскресенье всю вторую половину дня и весь вечер я опять просидел в запертой комнате трактирщика, переписывал и переводил последние бумаги из шкатулки Рихмана. В этой работе участвовали мои глаза и перо. А уши были в другом месте. Я слышал, как за стеной разглагольствовали двое-трое пьяных, и случайные звуки и шорохи в по-летнему полупустом трактире, но старался услышать то, чего не было, — легкие, быстрые шаги Мааде, приближающиеся к двери со двора. Из-за того, что чувства мои находились не здесь, работа шла плохо, и я не закончил даже грамоту 1695 года Карла XI, направленную генерал-губернатору Акселю Делагарди. Нетронутыми оставались бумаги, содержащие извлечения из решений Реституционной комиссии русского времени 1723 и 1728 годов. Но даже и при недостаточной внимательности я все же понял, что названная королевская грамота в основном благоприятствовала раквереским тогдашним просителям. Король ревниво отказал только в разрешении вести внешнюю торговлю через гавань в Тоолсе. (Да не было ли подобное домогательство со стороны дышащего на ладан города просто чрезмерным и неуместным?..) Что же касается введения судебного и полицейского устава и учреждения школы, разумеется, для того, чтобы укрепить среди городского населения верноподданничество и религиозность, — это он считал не только допустимым, но недвусмысленно предписывал. Итак, — думал я, нащупывая неясную государственную мысль, — если за всеми войнами и смертоубийствами, ужасающими междоусобицами из-за власти все же допустить внутреннее братство всех христианских монархий, о чем написано немало ученых книг, — одним словом, если предположить временную преемственность исконных королевских актов, то Реституционная комиссия русского времени должна была исходить из неотрицаемости юридического существования города…

В понедельник перед обедом госпожа послала меня в пасторат к Борге, чтобы на следующее воскресенье я внес ее в список желающих причаститься.

Я возвращался из пастората по Длинной улице и на углу улицы Дубильщиков, или, как ее в народе называют, Адской улицы, у трактира Розенмарка посмотрел направо и за мостками и ручейком увидел дома. На дворе у Симсона, насколько можно было разглядеть за забором и сараем, — ни души. Но в пятидесяти шагах от меня по Адской улице шагал по неисправным ступеням, приближаясь ко мне, трактирщик Розенмарк. Значит, он вернулся из Нарвы. И я мог предположить, откуда он сейчас шел. Тем сильнее мне захотелось спрятаться за углом. Но он меня увидел и махнул, чтобы я подождал.

Я остановился и стал ждать. Что мне оставалось делать. Розенмарк был в шляпе, в на удивление чистом сюртуке коричневого сукна, с серым шелковым платком на шее. Черт возьми, да я никогда не видел его таким опрятным. Светло-серые короткие штаны и белые чулки. И новые, пусть хоть и запыленные, но с большими медными пряжками башмаки. Гораздо большими, чем у меня. Но сами башмаки явно с той же колодки, что и мои…