После чего он снова опустился на подушки и сказал:
— Уже полночь. На сегодня хватит. Завтра продолжим. Потом я дам вам указания, как с этим поступить дальше. Когда меня не станет. Спокойной ночи, Беренд.
Утром он был мертв. В пять часов, как обычно, камердинер зашел посмотреть, спокойно ли спит его господин, но граф спал уже вечным сном. Замечу кстати: позже стали говорить и писать, сколько вообще про него удосужились писать, будто граф умер в день казни Разбойника и даже в тот же час. Это интересный, но не получивший ответа вопрос, у кого, где и почему возникло подобное стремление к символике. Нет, такое совпадение, хотя когда-то какие-то неуловимые толчки в этом направлении могли иметь место, было бы уже чрезмерно. Поэтому и неверно это утверждение. Граф скончался десятого января тысяча семьсот семьдесят пятого года по новому календарю, а Разбойника казнили десятого января того же года по старому календарю.
Панихиду по графу служили в петербургской церкви Петра. На ней присутствовал, во всяком случае, весь прибалтийский придворный Петербург. Дубовый гроб был поставлен в бронзовый и опущен в церковный склеп. Там ему полагалось ожидать месяц или полтора, пока в еще не достроенной церкви в Вайвара (где граф завещал себя похоронить) будет готова усыпальница.
На следующий день после церемонии в церкви Петра графиня пришла в библиотеку. Если мне не изменяет память, это был один-единственный раз, когда она туда зашла.
— Беренд, граф диктовал вам перед смертью какие-то заметки о своей жизни. Дайте мне эти записи. Вы должны понимать, что в последние часы у него уже помутилось сознание.
Я старался как можно быстрее что-нибудь придумать. Мы стояли в библиотеке перед маленьким камином, где накануне я жег ненужные бумаги. Я сказал:
— Милостивая государыня, разумеется, я это понимаю. И именно поэтому я лишен возможности вручить вам эти записи. Я их сжег, ибо они были абсурдны. Я сделал это вчера вечером. Видите, вот оставшийся от них пепел.
Графиня долгим взглядом смотрела мне в глаза, потом, ни слова не сказав, вышла из библиотеки.
Еще шесть недель я прожил в их доме. Мне сказали, что в дальнейшем в моих услугах не нуждаются, но что я мог бы вместе с домочадцами сопровождать прах графа в Вайвара. Я был уверен, что Габриэль Кемпе не откажет мне в приюте на несколько недель. Я хотел за это время осмотреться и обдумать, что делать дальше. В мое последнее петербургское утро в последний раз ко мне в библиотеку пришла Лидинька:
— Вы уедете, а я так и не смогу узнать?..
— Чего?
— Честный ли вы человек?
— Лидинька, трудно быть честным… в таком доме.
— Почему?
— Перед смертью ваш отец рассказал мне историю своей жизни, начало своей подлинной жизни. Чтобы я записал. Я это сделал. Все происходило с глазу на глаз. Но было подслушано и донесено вашей маме.
— Это, конечно, камердинер. Ему было приказано, — сказала Лидинька.
— Ваша мама требовала у меня эти записи. Она сказала, что у вашего отца в последние часы жизни помутилось сознание. Но оно было более ясным, чем когда-либо прежде.
— И вы… вы отдали?
— Нет. Я сказал, что сжег их. Вот они…
Я вынул свои записи из шекспировской «Бури» и отдал их в хрупкие горячие руки Лидиньки. Я сказал:
— Разумеется, вы не видите, они ли это, не обманываю ли я вас бог знает какими бумагами. Но, наверно, вы найдете когда-нибудь честного человека, который вам их прочитает…
— Может быть, — сказала Лидинька. — А вы и без них помните все, что здесь сказано. Я услышу, как вы с этим поступите, и все-таки увижу, честный ли вы человек.
Мгновение мы стояли молча. Потом Лидинька сказала:
— А теперь поцелуйте меня! Тогда и я буду кем-то поцелована…
Она вытянула левую руку и дотронулась до меня концом среднего пальца, чтобы определить, далеко ли я стою, подошла ко мне вплотную и подняла лицо… И я поцеловал ее. Эту графскую дочь. Внучку пропавшего на шведской войне безвестного крестьянина и умершей от чумы безвестной деревенской женщины. Господи боже, охваченный нежностью, испуганный, оцепеневший, с закрытыми глазами, чтобы не видеть следов оспы ниже повязки. Я схватил свою дорожную корзину, выбежал на улицу и прыгнул в последние сани похоронной процессии. И февральская метель поглотила вокруг меня Петербург.
IV
Я участвовал в окончательном погребении графа Сиверса, хотя был графиней уже уволен и получил жалованье и являлся, в сущности, во всех этих хлопотах человеком уже посторонним. Еще более чужим, чем все время.
Мы проводили гроб из Петербурга до Нарвы. В Нарве его поставили на лафет, взятый из местного полка, потому что граф был как-никак General en chef, и полковые лошади повезли его сквозь клубящуюся метель в Вайвара. Как выяснилось, и старый, с поседевшей щетиной вокруг ноздрей, Люцифер, любимый конь графа, шел с поникшей головой за гробом сквозь вихри метели от самой Нарвы до мызы и церкви.
О церкви еще нельзя было, в сущности, говорить. Стояли стены без крыши с оконными проемами и странные, колоссальной высоты круглые колонны по обе стороны двери. Лафет с гробом остановился между ними перед замерзшими, кутавшимися в шубы, меховые воротники и муфты провожающими, за господами стояла молчаливая серая толпа вайвараских крестьян, окутанная снегопадом; недостроенная церковь, скорее руины, была как театральная декорация, вокруг которой только метель была настоящей.
Похоронный обряд был короче короткого. И, к моему большому разочарованию, совершал его не мой друг Габриэль, а совершенно мне незнакомый человек, новый вайвараский пастор Дитрих. Гроб отнесли в усыпальницу, находившуюся где-то между стенами и сугробами, и ветер развеял резкий голос Дитриха и нестройные песни провожавших в снежные сумерки. Вечером я слышал, как бурчал выпивший на поминках конюх, что, мол, как там с другими провожавшими, он не знает, а вот Люцифер плакал настоящими слезами… И я подумал: может быть, среди провожавших графа никто и не плакал, хотя среди них были и супруга, и молодые господа, и старшие дочери, ибо кому плакать, если Лидиньку, слепое дитя, в мороз и метель так далеко с собой не взяли?
У того конюха я заночевал. На следующий день за двадцать копеек он вез меня пятьдесят верст на запад, до Люганузе, где Габриэль Кемпе уже третий год был пастором.
Я должен сказать, что хотя Люганузеский пасторат оказался вдвое больше Вайвараского и мне совершенно чужой (смешно даже, будто Вайвараский мог быть мне бог знает каким своим!), но Габриэль и его Клара совсем такие же, как прежде, и утренний снегопад за окнами столовой такой мягкий, что я стал оттаивать, будто попал домой.
Госпожа Клара щебетала:
— Это просто замечательно, господин Беренд, что вы предполагаете остаться у нас на несколько недель! Вам столько довелось увидеть! Подумать только — три года в столице и в таком интересном доме… Просто не знаешь, о чем раньше спрашивать…
Габриэль, который пил кофе, сказал:
— Клара говорит — о чем раньше спрашивать… А я на прошлой неделе вернулся из Таллина. Собирался синод. Я был вместе с раквереским Борге. Беренд, какие у них там, в Раквере, с тобой счеты?
— Со мной? О чем ты говоришь?
— Борге упомянул тебя. Так, мимоходом. Пробурчал. А когда я стал расспрашивать, в чем, мол, дело, он не захотел говорить. Я только понял, что какой-то купец хочет развестись с женой. На том основании, что его жена… будто бы… с тобой нарушила брачный обет?
— Какой купец? (Господи боже, как будто их могло быть невесть сколько. Будто не мог я понять…)
— Слушай, я не знаю, я же никого их не знаю.
— Но меня ведь три года в Раквере не было… (До чего беспомощное оправдание…)
— Ну, значит, это какая-то давняя история, — усмехнулся Габриэль. — Может, ты из-за нее и удрал в Петербург?
Итак, моему чувству, будто я попал домой, оказавшись под этой чужой, но дружеской крышей, дано было длиться только пол-утра. На следующий день в обед я уехал из Люганузе и к вечерним сумеркам прибыл в Раквере.