Строгое запрещение и преследование движения братских общин, начавшееся в империи в тысяча семьсот сорок четвертом году, в сущности с ареста и высылки графа Цинцендорфа, и длившееся двадцать лет, было Екатериной Второй несколько лет назад в значительной мере ослаблено. В деревнях, проникнутых идеями братства, благочестивые собрания проходили теперь с невиданным дотоле пылом, и уже были известны случаи, что какой-нибудь брат из Барби или Ниско ходил по стране. Я встречался с такими в Йене. И по-видимому, моей натуре присуща достаточная доля бесстыдства, необходимого для лицедейства… Во всяком случае, я решил попытаться. Признаюсь, если попытка зондировать Розенмарка в моих собственных глазах была оправдана моим правом искушать моего искусителя — и искусителя Мааде тем более, — то в моем решении отправиться будто бы с проповедью к этим деревенским людям, чтобы поймать их в свою сеть, с самого начала была заложена другая причина, или, по крайней мере, ее эмбрион: если они на самом деле расскажут мне о своем родстве с этим Сиверсом, то использовать это обстоятельство не в интересах госпожи Тизенхаузен, а каким-нибудь образом в их собственных… Честное слово, я верю, я надеюсь, что без этого предварительного решения никакое мое умение лицедействовать не заманило бы меня в деревню.
И вот однажды к вечеру в мартовскую метель я оказался там. Проскакав несколько миль по лесу, я спрыгнул с лошади на обычном крестьянском дворе за занесенной снегом невысокой изгородью, вошел в обыкновенную низко осевшую избу, сказал серым фигурам в пропахшей дымом сумеречной комнате слова приветствия и благословения и попросил поставить лошадь в укрытие. Хозяин пробормотал мне ответное приветствие, все остальные молчали. Хозяйка вытерла фартуком табуретку, чтобы я сел. И при лучине, которую зажгли по случаю прихода постороннего человека, я рассказал, что сейчас я из Таллина, но вообще приехал из Германии и привез друзьям в Эстляндии привет от епископа Шпангенберта из города Барби и от братьев Игнатиуса и Раудъяла из Тарту, то есть из Лифляндии. Не знаю, слыхали ли они про епископа Шпангенберта, но при именах Игнациуса и Раудъяла хозяин велел принести на стол свинцовый подсвечник и поставил передо мной зажженную свечу. И я стал говорить им о великой господней милости, которая, благодаря императрице Екатерине Второй, выпала на долю братьев, так что теперь им опять дозволено пребывать в лоне Спасителя, не опасаясь кары со стороны правительства. В этом двусмысленном положении я говорил глаже, чем сам мог ожидать. И понял причину своей разговорчивости: теми же словами, обращенными к их непонимающим, тупым и постепенно проясняющимся лицам, которые делали меня обманщиком, я заглушал свое ощущение обмана.
Пока я говорил, я наблюдал за моими слушателями: за хозяином дома Юри, широкоплечим, невысоким человеком с плоским угловатым лицом — его суровый рот постепенно растягивался в улыбке; за братом хозяина, жилистым мужчиной моего возраста, который от удивления то и дело проводил языком по своим рыжим щетинистым усам. Я смотрел на хозяйку: молодая женщина с красивым, измученным, рано состарившимся лицом, от моих слов ее темно-серые глаза посветлели и загорелись. Тем временем я вспомнил, что забыл сказать во вступлении, и сделал это теперь: я, мол, наслышан в Таллине о том, что в западном Вирумаа, а в раквереском Каритса особенно братья, ревностно преданы Христу, и прежде всего — в семье Йыэрюютов. А поскольку у них могло возникнуть сомнение — как же это может быть, что пришелец из Германии посещает отдельные семьи (для подобных мне посланцев из Барби естественнее было бы проповедовать сразу при большом стечении народа), я добавил: «Не удивляйтесь, друзья мои, что я хожу по отдельным усадьбам. Я надеюсь справиться, если господь сподобится дать мне силы». (А про себя подумал: пусть же господь в самом деле даст мне силы довести начатое до конца!) И продолжал: «…ибо я стремлюсь приходить в самые просвещенные дома, чтобы узнать, как обстоят дела в общине, и поддержать сердца. Разве господь бог не сказал: „Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них“». После чего я стал говорить им о чудесных знамениях в наше время. Exempli causa[29], о жизни и трудах Цинцендорфа. О том, как человека, который родился графом, господь привел к познанию истины. И, рассказывая, думал: а не стою ли я сейчас, с моими длинными и слишком сложными окольными обходами, просто нагишом перед этими людьми? Постыдно видимый насквозь, если не чужими, то своими собственными глазами, — здесь, под нищей крышей, в холодной, низкой и прокопченной норе, перед этими беззащитными бедняками, которые уже принимают мои слова на веру и перед которыми мне со стыда следовало бы провалиться сквозь землю — если не перед взрослыми мужчинами и их женами, которым человеческая ложь не может быть чужда, если не перед этими стригунами-мальчишками, которые, не зная, куда девать свои вытаращенные глаза, уставились на стол, то наверняка перед этой чужой девочкой в серой жалкой одежде, которая не решается отойти от очага и приблизиться ко мне, но, обратив в мою сторону просветленное лицо, смотрит на меня ясными детскими глазами… Э-эх, нередко мои йенские университетские товарищи высмеивали меня за мои длинные вводные речи, однако мне самому виднее, и я знаю, как часто я оказывался в трудном положении из-за моего излишне прямого подхода и надежды на быстрый результат… «Итак, на примере графа Цинцендорфа господь явил нам первое чудо — тем, что для свершения благочестивого дела избрал человека могущественного…» И от страха, что запутаюсь, я говорил пылко о том (кстати, случайно мне были известны подробности), как этот граф на своих землях основал для верующих, бежавших в изгнание, новую обитель и помог ее расцвету, главным образом благодаря тому (в ту минуту мне было это важно), что являлся одним из самых влиятельных людей Пруссии…
Заметив, что вода в маленьком котелке на горячих Углях закипела, я велел поставить на стол семь кружек или чашек и налить в них кипяток, достал из кармана чайницу, оделил их крепким индийским чаем, потом вынул из кармана мешочек с сахаром, сильно подсластил чай и поставил на стол взятую из дома коробку с белыми сухарями. Я сказал им, что у нас еще не принято во время душеспасительных бесед пить чай с сухарем или куском пирога, а в старых исконных немецких общинах это вошло в обычай. Потом — прости меня боже — я попросил благословения господнего нашей еде, а сам подумал, что молния не сразит меня здесь же на месте только потому, что господь пожалеет моих бедных слушателей, и еще потому, что не то время года, чтобы карать молнией… И тут я вспомнил странный, незаконченный рассказ Рихмана про его младшего брата, который будто бы дерзнул призвать молнию к себе в комнату, чтобы выяснить, какова она, и я с упрямым вызовом подумал: а разве я не способен на нечто подобное?!.
Я слышал, с каким удовольствием люди, сидевшие за столом, прихлебывали горячий чай, и приступил к решающей части моей речи. Я говорил им, что положение эстляндских общин внимательно обсуждалось в Бертельсдорфе и что о них говорили с похвалой и заботой. Так много здесь преданных братьев и сестер. Какие верные и ревностные общины! И такая нищета. Вот почему у общинных старшин, памятующих о чудесном предназначении графа Цинцендорфа, возникла мысль, разъяснять которую я и послан: не найдется ли в самой Эстляндии среди ее дворянства такой могущественный и влиятельный человек, который пока еще находится на полпути к истине? А если вспомнить о самом Цинцендорфе, то это, может быть, какой-нибудь граф? Такой, которому старшины могли бы исподволь указывать путь ко Христу, если сам он его еще не нашел, и за которого общины могли бы молиться, дабы он пришел к нему. И который, с божьей помощью, стал бы опорой братьев и оказывал им помощь вплоть до императрицыного двора… Я говорил им: «В Таллине есть господа, сочувствующие братьям, — кое-кто из Штакельбергов, кое-кто из Бревернов, но они не из влиятельных, это первое. А второе — все они чистокровные немцы, и хотя и тянутся к Иисусу, но их дворянская спесь несокрушима. Вот почему для наших братских общин было бы особым счастьем, если бы нам удалось где-нибудь здесь, в Эстляндской губернии, найти важного господина, который мог бы замолвить в Петербурге веское слово, к которому прислушались бы даже при дворе императрицы, но в жилах которого текла бы, пусть даже тайно от всего света, кровь простого здешнего человека!»