Старик опять поставил чашку:
— Послушайте, молодой Плиний — Плиний самый младший, ха-ха-ха, — и это все, что обо мне говорят в Раквере?
— Да. — Мое «да» было такое краткое, такое уверенное, что для внимательного уха могло означать как раз противоположное. Поэтому я быстро добавил: — Госпожа Тизенхаузен уже поит своих внуков шампанским — да-да, что, мол, наконец-то отвратительный, строптивый Раквере, благодаря решению юстиц-коллегии, все равно что у нее в руке.
— Хмм. Столь большая радость может повредить здоровью госпожи. Но что поделаешь. Видите ли, с этим делом следовало бы теперь поторопиться. А я не предполагаю в ближайшее время быть в Петербурге. Мне нужно было бы вызвать из Петербурга моего адвоката.
— Зачем, разрешите спросить?
— Ну, нам понадобились бы кое-какие юридические аргументы.
— Они есть у нас. — Я вынул из кармана свои записи, плоды труда семи или восьми ночей. — Пожалуйста. Не думаю, чтобы петербургские адвокаты могли составить это более убедительно. Не потому, что в сравнении со мной они плохие юристы, а потому, что я глубоко увяз в этом деле.
Граф взял в руки мои листки, посмотрел их, полистал, кое-где, наверно, даже почитал.
— …И вы полагаете, этого достаточно, чтобы обратить членов сената?
— Полагаю, что да.
Он продолжал просматривать написанное и медленно произнес:
— Вы весьма самоуверенны… И, как вы сами сказали, в этом деле увязли достаточно глубоко… А как зовут эту девицу? — Он опять взглянул мне в глаза.
— Я не понимаю…
На самом деле я понял, но мне хотелось подумать, как лучше ответить.
Но он, видимо, поверил, что я не понял:
— Ну, так ведь это такая работа, за которую петербургские адвокаты, те, которые с этим могут справиться, возьмут рублей полтораста. Что, можно думать, составит ваше годичное жалованье. И ведь у вас нет с городом договоренности, что в случае, если благодаря этому прошению город получит свой магистрат, они сделают вас магистратским синдиком? Так ведь?
— Нет.
— Ну, видите. Если такой труд проделан бесплатно и без надежды на вознаграждение, то за этим должен к т о — т о стоять. Кто? Обычно женщина. Бывает, что и бог. В его многочисленных проявлениях. Но на человека верующего вы не похожи. Вот я и спрашиваю: как зовут эту девушку?
Итак, он повторял вопрос, а я за это время молниеносно взвесил пришедшую в голову отчаянную мысль: может ли моя откровенность в этот момент испортить все дело? Если бы разоткровенничался, ничего не зная, ничего не подозревая о его связи с этими людьми? Выдал бы он меня Розенмарку, своему агенту?! Вряд ли. Потому что он не захочет подвергать опасности мужа своей сестры. И во-вторых, Розенмарка он может ценить только как свое орудие, едва ли больше, — если он рифмование считает божественным искусством… Но допустима ли моя откровенность с ним теперь, когда я знаю о его связи? А почему бы нет? Если моя откровенность может оказать решающее действие? Бог его знает, как на самом деле перемешались мои соображения, — во всяком случае, я ответил:
— Господин граф очень проницателен. Но, увы, это не девушка. Это молодая женщина.
Он победоносно посмотрел на меня. И я продолжал, хотя чувствовал, что мог бы этого и не делать:
— Это жена одного тамошнего купца…
Я сказал купца, мне показалось в тот миг, что сказать трактирщика было бы полным саморазоблачением. Может быть, мне хотелось сохранить путь к отступлению, и в то же время я подумал: этот старик, этот лжеграф с позолоченной чашкой в руке через Мааде привязал к себе Розенмарка! Если он узнает, то может попытаться в дальнейшем таким же путем связать меня. Когда это промелькнуло в моем сознании, я отказался от запасного пути к отступлению. Я сказал:
— Это дочь сапожного мастера Симсона, жену которого я упомянул…
Граф продолжал смотреть на меня. Ничто в его спокойном и немного отсутствующем лице не выдало удивления по поводу того, что напротив сидит поклонник его племянницы. Тридцатилетняя придворная выучка многого стоит! Взять хотя бы только одно это: умение внешне ничем не проявлять своего удивления… Я сказал тихо — но теперь уже намеренно, теперь уже подло, теперь уже в пику этой выучке и всему с ней связанному:
— Она — дочь простых родителей. Это правда. Но в ней есть что-то особенное. — Да, это так. А все же эти слова дались мне с трудом, должно быть потому, что я подумал: «А ты, лжеграф с золоченой чашкой, ты, с присущим тебе тщеславием, конечно же пытался объяснить себе свой успех и увидел причину только в господом данных тебе врожденных качествах, но, значит, они в некоторой мере и семейные…» Я сказал: — Это у нее, очевидно, от матери. Для этих проклятых кругов столь неожиданное естественное изящество… Господин граф понимает, разумеется, что она, то есть Магдалена, — для меня в какой-то мере символ города. Пусть она жена другого человека, но я не желаю, чтобы ею помыкали, чтобы над ней глумилась госпожа Тизенхаузен. Я хочу, чтобы у Магдалены были все законные человеческие права. У нее и у города. Тем более и о ней, и о городе можно сказать (и теперь уж совсем плутовато):
Нет. Граф не вскочил от моих стихов на ноги. По правде говоря, я был даже несколько разочарован, что он этого не сделал. Но все же выпятил губы — кажется, от некоторого удивления — и смотрел на меня долго и задумчиво:
— Эти стихи — ваша собственная импровизация?
— Да, господин граф. В некоторые минуты мне это удается.
— Хм. Знаете что, оставьте мне эту вашу челобитную, или что у вас там. Кемпе вам в ночлеге не откажет. Походите здесь вокруг. Полюбуйтесь на природу этих краев. Осмотрите мой парк, Адовую гору с дырой, якобы в преисподнюю, вон там, слева, такая бездна каждому может быть интересна. И приходите сюда в пятницу утром. В семь часов. Я за это время подумаю над вашим раквереским вопросом.
Когда я спустился по каменной лестнице с холма, на котором стоял павильон, и по склону дошел до того места, откуда начинался парк, там уже стоял конюх с моей сивой кобылой.
Три дня, проведенные у Габриэля и его жены, под их гостеприимным кровом, к тому же при великолепной погоде, были сами по себе приятным отдыхом. Но бездеятельность и чередование надежды с безнадежностью не давали мне покоя. Но ведь совсем напрасно Сиверс не оставил бы меня здесь ждать. Или из тщеславия я придавал этому слишком большое значение?
В первый же день после обеда я позвал Габриэля осмотреть со мною вместе окрестности, и, как советовал граф, мы пошли к так называемой Адовой горе, неподалеку от мызы. Гора эта была нисколько не ниже Парковой, а может быть, даже более внушительных размеров, ее растительный покров составлял такой же лет двадцать назад созданный парк, но частично засаженный старыми деревьями. А на вершине холма, среди темных елей, зияла дыра: провал десять саженей в диаметре и такой же глубины, дышавший холодом, заросший папоротниками и плаунами, а на дне его чернела вода. Если бы в здешних краях были возможны вулканы, невысокие конусообразные вулканы на совсем ровной местности (какие, говорят, можно найти на берегу Черного моря, в землях, где живут турки), то все три Вайвараские горы могли бы некогда быть такими огнедышащими горами или, скажем, холмами, а эта Дыра Дьявола — маленьким кратером.
Вечером мы сидели втроем в столовой пастората — Габриэль, Клара и я, пили домашнее яблочное вино и сумерничали.
— Кратер? Почему кратер? — спросил Габриэль. — Если у нее, у этой дыры, все-таки более аристократическое происхождение!
— Какое же?
— Само название говорит. Это черный ход Нечистого. Прямой путь из здешнего мира в преисподнюю и обратно. Здесь каждый про это знает. Спроси любого крестьянина. Если он вообще захочет об этом говорить, то это и скажет. Между прочим, в консистории говорят, что мне надлежит бороться с этим суеверием. А самому мне кажется, что я все эти поверья должен собрать и сохранить. Поэтому я не делаю ни того, ни другого. Весьма для человека типичная ситуация. Вполне возможно, что предание еще более увлекательно. Ибо я знаю только следующее: лет двадцать пять или тридцать тому назад, когда господин Сиверс только что получил эти земли в подарок от императрицы, жил здесь в деревне Пимесик или Перьятс человек по имени Паап. А мызой от имени Сиверса правил некто Витман, Тинтман, Кинтман, точно не помню. Крайне скверный человек. Разумеется, крестьяне всех управителей считают скверными людьми. Но этот был особенно вредный. И с Паапом у него возникла особенно тяжелая распря. Такая серьезная, что Паап отправился в Петербург, жаловаться Сиверсу на его управителя. Крестьянину ничего не стоит прошагать из-за распри эти двести с лишним верст. Пришел Паап в Петербург и задумался, где ему в большом, чужом городе найти своего хозяина, как вдруг навстречу ему летит по улице большая черная карета, впереди вороные жеребцы, и останавливается рядом с ним. И сам господин Сиверс высовывает голову и кричит: «Здравствуй, Паап!» Паапу не остается ничего, как только сорвать с головы шапку и воскликнуть: «Низко кланяюсь, господин барон!» (господин Сиверс еще не был тогда бароном, — так вот, только Паап начал ему объяснять, а господин Сиверс уже все сам знает: «Знаю, знаю, знаю! Ты явился пожаловаться мне на Тинтмана. Что Тинтман свинья. Разумеется. Иди садись в карету! Поедем домой и наведем там порядок!» Господин Сиверс открывает дверцу и чуть ли не сам помогает Паапу залезть в карету, затем велит кучеру хлестнуть лошадей, а Паапу говорит: «Что он свинья — это и так ясно. Но то, что он тебя притесняет и по отношению к тебе свинья, это еще не самое большое свинство, потому что он ведь притесняет тебя в мою пользу, понимаешь. Но он такая большая свинья, что совершает свинство и по отношению ко мне! Он ворует у меня то, что в мою пользу выжимает из тебя! А вот этого я ему дарить не стану!»