И при этом раздирающем меня ощущении я мучился вопросом, от которого каждый раз вздрагивало сердце (и это было вполне понятно): что я скажу госпоже Тизенхаузен о моей встрече с графом Сиверсом?.. О боже, через сто шагов после первых домов с огородами в начале Рыцарской улицы мне стало ясно: до сих пор я мог уверять себя, что вначале я не совсем обманывал госпожу Тизенхаузен… (На самом деле ведь обманывал! Уже давно, с самого начала. Неотвратимо. Каждым поступком, который не был предательством по отношению к самому себе…) И все же я еще мог убеждать себя, что до сих пор все было для меня только выжидательной подготовкой. А сейчас — и эту слепо-надменную старую женщину, а через нее и реальных господ этой земли я окончательно и бесповоротно предал… Однако кому? Просто — другим хозяевам из их же среды… Но это уже не имело значения. Поступок был непоправим. Я проскакал по краю крутого склона между Сакой и Онтикой и, не знаю уж, едучи туда или на обратном пути, выехал на другую сторону дорожных столбиков, Я выехал на край и за край. В сущности, я скакал над пропастью. Мне стало страшно. Но это придало мне — во всяком случае, так мне казалось в начале Рыцарской улицы — несокрушимую крупицу гордости и смелости. Хотя она же испугала меня предчувствием, что, возможно, это лишит меня, может быть, уже лишило подленькой гибкости и дальше изображать из себя лояльного исполнителя распоряжений моей госпожи…

Что же касается ответа госпоже Тизенхаузен, то сами события неожиданно облегчили мое положение. Въезжая по Рыцарской улице в город, я взглянул на углу Скотной налево (чтобы увидеть, приступили ли рабочие госпожи Тизенхаузен или солдаты Кексгольмского полка к починке сгоревшей башни) и так в испуге дернул поводья, что конь остановился: на том месте, где совсем недавно был трактир Длиной в двадцать локтей, послеполуденный ветер вздымал золу над грудой головешек.

Через один участок стоял дом кузнеца Крюгера, и я увидел, что он сам возится у поленницы. Я пришпорил коня и остановился перед его калиткой:

— Эй, хозяин! Уж не обманывает ли меня зрение?! Что случилось с трактиром?

— Глянь-ка, господин Беренд. Так вы что, еще не знаете?

— Нет. Я еду из Нарвы.

— Да вот, в первый раз дождь загасил. Это ведь знаете?

— Знаю.

— Не дано было ему стоять. Во вторник ночью опять загорелся.

— Это от чего же?

— Кто его знает. Гром, правда, гремел. Одни говорят, что от молнии. Но госпожа Тизенхаузен утверждает, что горожане подожгли.

— Кому она об этом заявила?

— Фрейндлинг сказал. А сама госпожа, говорят, вчера помчалась в Таллин. Жаловаться генерал-губернатору на город…

Значит, можно было ехать на мызу, не опасаясь сразу встретиться с госпожой.

На мызе Тийо рассказала мне все, что ей было известно про пожар. О том, отчего здание загорелось, она ничего нового не знала. Да, ночью и правда гремел гром. От этого Тийо и проснулась. Но не так уж громко. И молния уже давно отсверкала, когда церковные колокола зазвонили и в восточные окна мансардного этажа господского дома стало видно зарево. Тийо накинула на себя кое-какую одежду и вместе с несколькими молодыми и любопытными служанками побежала на пожар. Горожан появилось не больше дюжины, в числе их и люди из фогтейского суда. Да и солдат оказалось не больше, и они, как всегда, пришли с опозданием. Когда Тийо прибежала, трактир полыхал, охваченный ревущим пламенем. И с той малости воды, которую городские жители, как сказала Тийо, «явно только для вида» черпали ведрами из Кишки и выливали на огонь, не было никакой пользы. В этом хаосе огня и тьмы Тийо заметила, что, когда в груде головешек догорали нижние венцы дома, появилась госпожа и минуту или две молча, с каменным лицом смотрела на огонь, после чего ушла. А утром, когда Тийо понесла ей в спальню кофе и сырное печенье, госпожа с разгневанным лицом в красных пятнах сказала: «Представляешь себе, что эти душегубы сделали? Мой верный Крудоп приходил сейчас ко мне и рассказал. Он прибежал на пожар одним из первых, чему я вполне верю. Он хотел разбить окна в трактире. Чтобы проникнуть в горящее здание. Там ведь было на большую сумму товаров, он хотел спасти их для меня. Но батрак фогтейского судьи Яана схватил его за шиворот и стал издеваться: „А, стекольщик собирается бить окна?! Разве это дело для стекольщика? Или хочешь разграбить мызский трактир? Ты что, рехнулся?!“ — и отшвырнул моего верного Крудопа в крапиву. А когда тот вскочил и снова попытался броситься к окнам, какой-то другой душегуб, Крудоп не знает кто, хватил его багром по голове, и он рухнул на землю. На голове у него была огромная синяя шишка, когда приходил рассказывать».

Тут госпожа приказала Тийо открыть, как всегда, окно со стороны парка, но в то утро она вдруг добавила: «Обожди. Окно я открою сама. А ты поди в парк, стань неподалеку и смотри, чтобы никто из этих душегубов к окну не подошел. Какой-нибудь из них может прийти и напустить мне в комнату гадюк».

Тийо сказала: «Таких странных речей госпожа прежде никогда не вела». И еще Тийо сказала, что ночью на пожаре был Розенмарк, ведро и багор в руках, чего от такого большого барина трудно было ждать, потому что все другие важные горожане пришли без всего, хотя, согласно полицейскому уставу, эти инструменты полагалось приносить с собой. И он разговаривал с Тийо. Ах, что он говорил? То, что такого огня могло бы и не быть. И если уж не ради чего-либо другого, то ради его Магдалены, которая еще очень слаба после родов и напугана. Услышав колокола и увидев зарево, она вся задрожала и покрылась потом, пришлось дать ей для успокоения несколько стаканов сахарной воды. И Розенмарк сказал: если Магдалене не станет лучше, то он намерен утром позвать к жене доктора Гетце. Поди знай, ведь молодая мать может так испугаться, что и молоко пропадет.

Я спросил (с некоторым испугом, чего Тийо не заметила): разве у госпожи Розенмарк были тяжелые роды? Тийо сказала, что об этом она ничего не слышала, но будь это так, то Элло, жена повара Якоба, сестра которой была у Магдалены повитухой, непременно поделилась бы с Тийо. А она ничего подобного не говорила. А про мальчика еще вчера или позавчера сказала, что ребенок красивый и здоровый и орет как пастушечий рог. И когда я, как бы между прочим, спросил, дали ли уже мальчику имя, Тийо ответила, что, говорят, вчера Борге был у Розенмарка дома и нарек малютку Карлом. И я с иронией подумал: уж не в честь ли его двоюродного деда Карла?.. Я остановился у окна своей мансарды (окно находилось высоко, потому что моя комната располагалась на втором чердаке, или если считать снизу, то на третьем этаже), я остановился и стал смотреть сквозь маленькие зеленоватые квадраты стекол на полуразрушенный замок на холме, похожий на челюсть с поломанными зубами, на семь улиц, вьющихся по подножью холма у Кишки, на церковь и лачуги, на серое предвечернее небо на востоке — и выделил среди серых домов тот угловой, свежевыкрашенный зеленый, под крышей которого, во второй комнате со стороны сада, теперь уже, наверно, поднялась после родов Магдалена… с невообразимо изменившимся лицом и где находится этот ее неделю назад родившийся мальчуган. Я чувствовал на себе вопросительный взгляд Тийо («О чем он размышляет?») и подумал:

«А ведь возможно, что малютка в этом зеленом доме, названный в честь своего двоюродного деда Карлом, эта крошка, этот пастушечий рожок — мой сын?..»

Пока Тийо не подошла ко мне сзади и не положила мне на плечи свои такие гладкие от щелока и так пахнущие таллинским мылом госпожи Тизенхаузен руки и не повернула меня к себе… и я попал к Рихману, должно быть, только после восьми вечера.

За неделю моего пребывания в Вайвара в городе случилось еще одно внезапное событие. Неожиданно, как это бывает, Кексгольмский полк снялся; говорили, будто его увели на юго-западную границу провинции или даже в Лнфляндию. Таким образом, и мыза, и город, включая и дом аптекаря, освободились от офицеров, солдат и обоза, и аптекарь со своим какаду приняли меня в наскоро приведенной в порядок знакомой гостиной. Рихман поставил на стол свои знаменитые ликерные рюмки и принялся расставлять шахматные фигуры: