Г. Ф. Т.

Какой-то бесстыдник заорал: «Штаны Гертруды фон Тизенхаузен!» Ветер возле церкви был наполнен гулом человеческих голосов. Господин Борге вместе с Крудопом и еще несколько человек кричали:

— So ein Frevel! So eine Schweinerey![45]

Однако достопочтенные купцы прыскали так густо, ремесленники смеялись так весело, так грубо гоготали подмастерья и серые и так пронзительно охала и ахала женская рать, что негодующих голосов уже не было слышно. И тут произошло самое нелепое. Пастор протянул руку, чтобы выхватить у моряка скандальный трофей, а он вдруг вырвался из их рук (или моряк намеренно нахальным образом отпустил его и дал подхватить ветру, как позже утверждал пастор). Во всяком случае, трофей со свистом пролетел над передними рядами и где-то дальше опустился в толпу. За него схватилось много рук. Пастор ринулся вдогонку с криком: «Дайте сюда! Дайте сюда!» Из толпы ему отвечали: «Да-да!», «Сейчас, сейчас!», «Дайте-ка и мы потрогаем!», «Ах ты черт, какие скользкие!», «Ну куда же они, нечистая сила, подевались?!», «Были ведь, где же они!»

Их действительно больше не было! Отороченные кружевами панталоны госпожи Тизенхаузен исчезли, теперь уже в громоподобном, сто тридцать лет ожидавшем своего часа смехе Раквере.

Пастор Борге понял, что в такой ситуации ничего не поделаешь. Он вышел из толпы, и сразу же к нему подошел моряк в синей куртке:

— Теперь я хочу, чтобы вы мне заплатили…

Побледневший господин Борге воскликнул:

— За это свинство я вам медного гроша не заплачу!

— То есть как? — спросил моряк, и смех в толпе стал утихать, потому что люди хотели слышать разговор между пастором и незнакомцем, — То есть как? Я не отвечаю за то, что вешают на ваш церковный кивер! Если кто-нибудь за это в ответе, так это пастор. Я рисковал жизнью. Это видели все. И снял ваш позор. И вы при всех заранее со мной условились. Так что прошу.

— Ни гроша! — взвизгнул Борге с налившейся кровью шеей, и всю свою бессильную злость, которую испытывал к идиотски скалившей зубы толпе, он без всякой логики обрушил на ни в чем не повинного дерзкого пришельца: — A-а, деньги тебе давай?! Это ты умеешь! За каждый трюк и фокус — деньги! Вместо того чтобы прийти к пастырю и признаться в своем грехе! И вообще, откуда я знаю, кто ты такой?! Откуда идешь и чем занимаешься?! А?! Откуда я знаю, что не сам ты повесил эти… кхм… на церковную башню?! А?! Чтобы посмеяться над церковью? И за ее счет заработать? А?

Увы, о том, что произошло в то воскресное утро перед церковью, я могу рассказать только то, что слышал. Меня там, к сожалению, не было. В предыдущее воскресенье мальчики в той же церкви простудились, они хлюпали сопливыми носами, и госпожа приказала, чтобы в то ветреное утро они сидели дома. Но из рассказов я постарался выбрать самые первые, в тот же день распространившиеся и на мызе, и по городу. Потому что позже о том, что произошло у церкви, стали рассказывать всё более невероятные вещи. Так говорят о самых желанных событиях, которые, подобно тому, как намагниченное железо собирает вокруг себя железные частички, обрастают массой подробностей. Из всего, что говорилось по этому поводу, то, что я сейчас расскажу, показалось мне действительно правдоподобным.

Пастор и моряк стояли друг против друга перед множеством людей. Пастор разорялся, а моряк, казалось, с усилием сжимал костлявые челюсти, чтобы потом сразу подряд выложить свои аргументы. В это мгновение купец, он же трактирщик Розенмарк оставил стоять в толпе то краснеющую, то бледнеющую госпожу Магдалену и подошел к спорившим. Он довольно фамильярно взял под руку того и другого, пастора и моряка, и сказал, обращаясь к пастору: «Разумеется, господин Борге, вы правы. Откуда вы можете знать, кто этот человек, влезавший на башню!» И моряку: «Однако же ты, друг мой, конечно, должен получить обещанные деньги за свою храбрую проделку. А как же может быть иначе?»

И Розенмарк, который и раньше не раз проявлял крайнюю щедрость, вынул из собственного кармана золотой полуимпериал и отдал его незнакомцу.

25

Если я собираюсь теперь рассказать о том, что произошло спустя два года осенью, то есть осенью 1768 года, то, очевидно, потому, что за все это время ничего не происходило. В самом деле, ведь более полутора лет миновало с тех пор, как сенат вынес свое удивительное решение, однако копия с него по сей день так и не пришла от генерал-губернатора ни в фогтейский суд, ни на мызу. Лихорадочное ожидание, охватившее город в первые недели после того, как было получено известие о вынесении решения, спустя некоторое время более или менее улеглось и перешло в выжидание, что более соответствовало умонастроениям людей здешнего края. («Так куда оно, черт возьми, денется, если они его уже высидели. Когда-нибудь да прикатится».) От Рихмана я знал, что постепенно то здесь, то там стало раздаваться брюзжание. («Наверно, все ж таки ерунду говорили… Будь оно у них принято, так какого же черта все так долго тянется?») И тогда Рихман, заставив такого брюзгу поклясться, что он будет держать язык за зубами, приводил его к себе и читал вслух самые важные места из текста решения. Давал самому почитать. Разрешал подержать в руках и погладить. И от непреложно ясных слов решения (Чьего решения?? От этой мысли я все еще каждый раз вздрагивал…) любители поворчать проглатывали свое ворчание и признавали: «Ну, если так, тогда, наверно, в самом деле…» Однако такой способ поддерживать надежду не мог действовать бесконечно. Особенно при исконном нежелании жителей этих мест верить чему бы то ни было до конца, что весьма характерно если не для здешних немцев, то уж во всяком случае для деревенских и городских серых. К осени поле надежды вокруг Рихмана, с трудом выполотое им, заросло сорной травой, а на следующий год — уже и порослью, и, нужно сказать, такой густой, что даже крапива самоиронии встречалась только в виде редких кустиков. («Ну, сиим ожиданием раквереский народ так научат искусству обретения блаженства, что, когда наступит час откинуть копыта, все на подбор будем ангелы…»)

Однако что же город мог предпринять? Мне известно, что, во всяком случае, Рихман, Розенмарк, Яан и Кнаак этот вопрос между собой обсуждали. И что-то пытались и сделать. Рихман еще весной послал в Петербург письмо той мелкой подкупленной сошке и осенью получил ответ: «Все в наилучшем порядке. Все произойдет в свое время. Нужно терпение, ибо Ее Величеству приходится подписывать так много бумаг…»

Они ждали, вернее сказать, мы ждали до следующей весны. Само собой разумеется, что и я ждал. И понятно, что в каком-то отношении я ждал еще нетерпеливее, чем они. И я заметил (позже мне было даже неловко вспоминать): наряду с моей надеждой, что решение сената когда-нибудь все же будет обнародовано и осуществится поворот в жизни и судьбе города, который окажется моей заслугой, наряду с этим ожиданием я стал постепенно чувствовать, что жду и другого решения: что выяснится беспочвенность нашего упования на справедливость и в конце концов сомнение, высказанное мною, чтобы подзадорить Рихмана, окажется правильным: решение в пользу города, подписанное графами Фермором и Чернышевым, будет отменено какими-то другими, более влиятельными власть предержащими лицами, и я, может быть и не лучшим путем, а через черный ход моего наигранного скепсиса, избавлюсь от удушья ожидания: «Помните, господин Рихман, я ведь тогда, в феврале, говорил о возможности появления других графов, которые отменят решение Фермора, что, как вы теперь видите, и произошло…»

Сперва я вслед за другими жил нашим великим ожиданием — постепенно ослабевающим, однако все еще достаточным, чтобы найти в нем повод для нескольких зимних посещений дома Розенмарка.

На самом деле я ходил туда, потому что меня мучительно сладостно, болезненно манило и отталкивало самое существование Мааде, а разговоры с Иоханом о том, что ему удалось услышать про жалобу, оставались на заднем плане этих маленьких спектаклей.