— Пеэп, ты же не убивал его. Ты обвиняешь себя, но это лишь плод твоего умопомрачения. Если ты меня поддержишь, я попытаюсь объяснить властям…

Он воскликнул:

— Но ведь я же хотел…

Позже мне всегда казалось — я так до конца и не понял, что он имел в виду: то ли что хотел объяснить, то ли что хотел убить. Еще я думал, может быть, он крикнул не: «Но я же хотел!» — а «Но я же хватил!»? Но какое это имело значение? Если я знаю, что он не убивал.

Я сказал:

— Пеэп, так или иначе, но ведь он же был бурмистр! И негодяй! Ты зря на себя наговариваешь. Он не стоит твоей жертвы!

Пеэп посмотрел на меня изменившимся взглядом, сдавленно вскрикнул и свалился на пол, у него начался припадок падучей. Никогда прежде я так близко этого не видел. Его исказившееся лицо и конвульсии были ужасны. Еще ужаснее от сознания, что их вызвала моя настойчивость. Я пытался оттащить его в сторону, чтобы он не бился головой о стену. Когда-то я слышал, что при судорогах больному нужно запихнуть в рот что-нибудь твердое, но в комнате ничего, кроме двух табуреток, не было. Тут моя рука нащупала у него под рубахой какой-то предмет. Это оказалась деревянная ложка, засунутая за пояс штанов. Я всунул ему ложку между зубами и бросился за помощью к начальнику тюрьмы.

Начальник унтер-офицер застегнул пуговицу на воротнике под небритым подбородком и пошел со мной. Не слишком охотно, но и не отказался. Он взглянул на извивавшегося на полу припадочного, оттеснил меня за порог и запер на замок дверь.

— Боже мой, что же с ним будет?!

— Пройдет.

— Припадок падучей пройдет. Ладно. А вообще — завтра? Послезавтра?

— Послушайте, я буду держать его у себя до тех пор, пока приказано. И отправлю, когда прикажут. Туда, куда-прикажут. Остальное не мое дело.

27

Что может служить признаком и мерилом событий, определяющих судьбы? В пределах человеческих предположений, которые считаются основанными на историческом опыте, такого мерила все равно нет. А то, что мы предполагаем о будущем влиянии тех или иных событий, нередко, исходя из другого опыта, оказывается совершенно неверным, часто чересчур неверным, чтобы при ответственном отношении вообще можно было верить в то, что касается будущего. Ибо слишком часто события, которые, когда они происходят, мы едва-едва замечаем, впоследствии становятся перепутьем и водоразделом в бытии наших близких или нашем собственном. Зато события, которые, казалось, изменят удел если не государств, то, во всяком случае, провинций или городов, на самом деле меняют мир не больше, чем суматошливый пролет сороки.

Настала ранняя весна семьдесят первого года. Бог его знает, но, во всяком случае по слухам, в мире что-то произошло и происходило. Россия третий год воевала с Турцией. Но велась война где-то далеко, на юго-востоке, и случайные сведения, которые оттуда доходили, и, разумеется, всегда о победах, не вызывали здесь особого интереса. Потому что из покоренных прибалтийских провинций в солдаты на эту войну не брали. Мадемуазель Фредерици, учившая мальчиков музыке — их теперь и госпожа называла иной раз молодыми господами, — сообщала, что в Германии умер недавно Геллерт. А когда я в последний раз играл у Рихмана в шахматы, старик рассказал мне (подобные сообщения запоминались ему, наверно, в связи с его младшим братом): в Гамбурге на башне собора св. Якоба был установлен первый в Европе громоотвод… Но о том, ударит ли молния в Раквере, как и когда, или ее все-таки отведут, До сих пор ничего не знал ни аптекарь, ни кто-либо другой среди смертных.

Деятельные люди из городских серых — Розенмарк, Роледер и другие, одним словом, те самые, с которыми я однажды накануне минувшего рождества участвовал в собрании, опять обсуждали в трактире Розенмарка прошение серых и опять решили повременить. До тех пор, пока не будет общего решения по поводу города. А я высказал мысль Сиверса (не называя, разумеется, его имени, ибо не мог же я раззвонить всем о своей встрече с ним): мысль о том, что отсутствие окончательного решения императрицы — самое большее, чего город может достичь. И я помню: какой бы правильной ни была эта мысль (наверно, она была абсолютно правильна), но, поскольку я не сказал, кому она принадлежала, и тем самым как бы выдал ее за свою, мне стало немного стыдно за ее пошлый, бескрылый практицизм…

Однако, как уже говорилось, наступила ранняя весна семьдесят первого года, и однажды субботним утром я отправился в мелочную лавку на Рыцарской улице купить своим воспитанникам несколько стопок рисовой бумаги. Помню, что с низких застрех свисали сосульки, я огляделся, увидел, что никто моей Детской забавы не заметит, и отломил с крыши кузнеца Крюгера ледяшку в локоть длиной, но только вознамерился откусить от нее конец, как из дверей Крюгера вышел господин Розенмарк и встал у меня поперек дороги.

— Глядите, сам господин Фальк… Так где же вы пропадали? Давно вас не видно.

Я стоял с сосулькой в руке и только успел подумать: слава богу, что это не рапира… Иначе было бы так соблазнительно воткнуть ее куда-нибудь между полами шубы — в живот или в грудь, или что там у него, потому что однажды я слышал, как, возвышаясь за прилавком, он сказал: «Да будет всем худым и тощим известно: все, что у мужчины выше пояса, — грудь!» Итак, я стоял с ледяным мечом в руке и, погасив усмешку, принялся объяснять, что, мол, скверная погода и что у меня было много работы. Иохан любезно сказал:

— Слушайте, сегодня же суббота. Приходите вечером к нам. Правда, Магдалене было бы приятно. Мы с вами сходим в баню. Потом поужинаем. Захватите чистое белье и приходите. Так часов в семь.

И я пошел. Ничего особенного, ничего очень уж особенного в тот субботний вечер в самом деле не произошло. Как мне показалось. Конечно, все во мне сразу же вихрем закружилось, когда Магдалена в немного торжественном темно-зеленом полушелковом платье с пышными рукавами вошла в столовую, подошла ко мне и Иохану — и я спустя много месяцев снова увидел мерцание свеч в ее карих глазах и на миг ощутил ее теплую упругую руку в своей. Однако домашняя привычность и уверенность ее движений вызвали у меня какое-то отчуждение — как всегда — и укротили мою оживленность. В то время как тень тревоги в глубине ее взора для обиженной половины моей души — прости меня господи! — была даже приятна… Но я уже достаточно прожил на свете и, как говорится, успел достаточно прокоптиться в кострах разных станов этого разветвленного мира, чтобы не быть совсем прозрачным. А этот ее трактирщик и купец не обладал таким уж проницательным взглядом. И все-таки я все время следил за своими словами и жестами. Так что, когда к нам в комнату вбежал славный мальчуган, я как мог внимательно разглядывал его, но занимался им ровно столько, сколько это допустимо более или менее постороннему дяде. В нем все явственнее проявлялась материнская тонкая кость, от нее он унаследовал светлые волосы и большие карие глаза. Иохан велел ему шаркнуть ножкой, и жучок отлично это проделал, а Иохан сказал с достойным зависти отцовским удовольствием:

— Ну, а теперь беги. Приготовь свои рубашки и носочки. Пойдешь сегодня с отцом в мужскую баню. Ты уже достаточно большой мальчик.

Когда Каалу убежал, Иохан встал и сказал, обращаясь к Магдалене и ко мне:

— Знаете что, я схожу принесу бутылку вина. Пропустим глоток перед баней. У меня сегодня была большая удача. Отметим ее.

Он вышел из комнаты. Я хотел спросить у Магдалены, что это за удача, но она торопливо зашептала:

— Беренд, две недели назад Иохан нашел в моей шкатулке четыре империала, что ты привез мне от Сиверса. Я не сумела соврать… Я сказала, кто их прислал и кто привез.

Я успел только пробормотать: «Того, кто привез, ты не должна была бы…» — но тут вернулся Иохан с бутылкой рейнвейна и достал из буфета с зелеными стеклами рюмки.

— Магдалена, а ты не выпьешь?

Магдалена покачала головой. Иохан поставил третью рюмку обратно, а две наполнил рейнвейном. Значит, теперь в этом доме уже столь тонкие вина. Я спросил: