Я не мог броситься к Мише, чтобы снять его с перил, я боялся даже окликнуть его, и все кругом тоже боялись, тоже замерли испуганно. Миша поднялся до пятого этажа и спрыгнул на площадку. И еще с полминуты держалась тишина, а потом рванули, как взрыв, человеческие голоса, бросились к Мише ребята, бросились учителя… Я видел, как директор наш, добрый и мягкий старик Афанасий Сигизмундович, тащил Мишу к себе в кабинет, и лицо у директора было как будто обожженное, кривилось и дергалось, он задыхался и, останавливаясь поминутно, яростно шептал: «Как же ты… посмел?! Как ты посмел?! Кто… позволил тебе?!»

А в директорском кабинете Миша, совершенно спокойный, владеющий собой, отчетливо выговорил:

— Ну, а что тут особенного?

И, подождав, пока утихнут возмущенные голоса, объяснил, что волноваться нечего. Его, Мишин отец, в прошлом — цирковой гимнаст, он до сих пор тренируется, чтобы сохранить форму, и Миша тренируется вместе с ним. А для тренированного гимнаста пройти по перилам — сущий пустяк.

Конечно, я побывал на выступлениях Гордона-старшего. Впрочем, почти весь город побывал на этих выступлениях — они были сенсацией и, кроме того, были действительно великолепны.

Худощавый, гибкий, изящный, стремительно двигавшийся человек выходил на эстраду — чуть надменная улыбка на узких губах, темное сухое лицо, слепящей белизны пластрон, слепяще белые, твердые манжеты, длинные, сильные пальцы… В первом отделении он был просто фокусником, он изумлял, потрясал зрителей каскадом номеров, безупречно подобранных номеров, блистательных по выдумке, безупречных по выполнению. Он начинал с маленьких фокусов: исчезали и появлялись в его руках кольца, шарики, монеты (я понял, откуда Миша Гордон взял свои фокусы, откуда у Миши этот небрежно изысканный артистизм); затем фокусы усложнялись: в них участвовали животные, люди, ассистенты Гордона и зрители; он, властелин черной магии, уничтожал их, испепелял и вновь возвращал из небытия. Затем шли психологические опыты, когда Гордон-старший находил спрятанные предметы, отгадывал задуманные числа, отгадывал мысли… И завершалось первое отделение демонстрацией гипнотических сеансов — люди засыпали на эстраде, отвечали во сне на вопросы, становились нечувствительны к боли, воображали себя пловцами, конькобежцами, грудными детьми…

Номера шли по нарастающей; казалось, уже нечем поразить воображение, достигнут предел. Но следующий номер заслонял, затмевал все предыдущие. Сознаюсь: прежде я не видел такой цельной, такой отточенной программы; я, человек все-таки образованный, начитанный, видевший и первоклассные спектакли, и прекрасных исполнителей, — я был потрясен, ошарашен, подавлен…

Но главное было еще впереди.

Во втором отделении Гордон-старший — все такой же стремительный, ничуть не уставший — повторял все фокусы сначала. Но он уже не играл, он не был артистом эстрады, хотя все как будто бы оставалось прежним: от голоса и до точных, поражающих внутренней силой движений. Но он уже как будто стоял выше самого себя, артиста, — уже как будто посмеивался над своей ролью. И не просто повторял фокусы, а раскрывал их секреты. Он разрушал блистательный дворец иллюзий, показывал обратную сторону роскошных декораций, чудеса гибли, выступали на поверхность скрытые пружинки, ниточки, двойные донышки. Потом он объяснял психологические опыты, рассказывал о сути гипноза. А у зрителей не было разочарования. Потому что и здесь была своя, логически выверенная, очень умная программа. Все, что показывал Гордон-старший, оборачивалось гимном человеку. Это было прославление человеческого могущества, его физических сил, его душевных сил, его интеллекта… Это было и искусство, и наука — и еще это было очень смело и честно; тут проявлялись качества не только актера, но прежде всего человека.

И пока шло это представление, я часто вспоминал Гордона-младшего. Все-таки они были очень похожи — старший и младший — и я думал о том, как трудно младшему быть рядом с отцом, и быть достойным отца, и какая у него вообще трудная, недетская жизнь. Я воображал, как они переезжают из города в город; полгода жизни на юге, полгода на севере; незнакомые люди, незнакомая природа; вместо дома — гостиничные номера, казенное бытие; и это удивительное занятие отца — искусство, внешне блестящее, в громкой славе, в аплодисментах, в толках и пересудах, по сути — мучительное, как ни одна профессия на свете, с жестокими тренировками, с постоянным самоограничением; искусство, о котором нельзя думать не всерьез, говорить не всерьез, потому что это не забава, не легкий хлеб, это непрестанная работа

На зимних каникулах мы с шестиклассниками отправились на лыжную прогулку в лес. Я люблю устраивать такие походы, люблю смотреть на физиономии моих ребятишек, когда где-нибудь в отяжелевшем от снега лесу, в поле, на замерзшей реке они делают свои первые открытия, видят земную красоту, знакомятся с тайной жизнью птиц, зверюшек, деревьев, — в это время маленькие истины, казавшиеся прежде банальными, обретают у них ценность настоящих, собственных убеждений. Мальчишка не научится любить природу, пока не пожалеет замерзающего в снегу воробья; девчонка не оценит красоты окружающего мира, пока не увидит какой-нибудь тихий закат на реке, вдруг ударивший по сердцу с неожиданной силой… А с таких вот крошечных открытий и начинается духовный рост человека, — к сожалению, мы редко задумываемся об этом.

В тот зимний день прогулка удалась, мы отлично побродили по лосиному заповеднику. На обратном пути вышли к реке, и Славка Шепелев закричал, что надо покататься с обрыва. Славка лучше всех ездил с гор на лыжах, и тут у Славки был один особенный обрыв — отвесный речной берег, снежная стена, на которой почти не оставалось лыжных следов, — Славка летел как бы в воздухе, будто с гигантского трамплина, и никто, кроме Славки, не решался оттуда ездить.

И теперь Славка взобрался на свой обрыв, собираясь ринуться вниз; остальные мальчишки и девчонки облюбовали горушку пониже. Но вдруг Славка оглянулся, поискал глазами Мишу Гордона и громко позвал: «Мишк, давай сюда! Тут очень здорово!» Видимо, Славке и в голову не пришло, что Миша Гордон, спортсмен, акробат, ходивший по лестничным перилам, побоится съехать с горы. Славка ничуть не сомневался, что такой полет будет для Гордона удовольствием: «Вот увидишь, как здорово!» — кричал он.

А Мише, вероятно, редко доводилось вставать на лыжи. Правда, он быстро приноровился и в лесу шел не хуже других ребят, но я все-таки видел, что Миша старается. Лицо его было напряженным, движения осторожны; он очень старался не отстать и еще хотел, чтобы этого не заметили. И когда он услышал Славкин крик, то на мгновение растерялся. Ему совершенно не хотелось лететь кувырком с этого обрыва, страшной была нетронуто-белая отвесная стена, даже для хорошего лыжника страшной… Но Славка все кричал сверху, и ребята слышали этот крик и теперь смотрели на Мишу. «Пожалуй, не стоит ехать…» — сказал я Гордону как можно деликатнее. Но было уже поздно. Любые уговоры и запрещения только подстегнули бы его азарт; он уже не понимал, что теперь смелость не в том, чтобы съехать с обрыва, а в том, чтобы отказаться, — сейчас надо было прямо и честно отказаться, и я знаю, что ребята поняли бы и оценили такой поступок. Но Миша стал взбираться наверх.

Впрочем, я не очень боялся за него. У Миши были великолепные слаломные лыжи с пружинными креплениями, они гарантировали безопасность: при падении мгновенно срабатывал предохранитель, освобождая ботинок. Риска, собственно, не было: в глубоких сугробах не ушибешься, разве что наберешь снегу за воротник.

Миша поднимался «лесенкой», старательно, аккуратно; напряженно-расчетливым было каждое движенье, каждый шаг. И все-таки он двигался красиво — легкий, гибко-изящный мальчик в клетчатой нейлоновой куртке, в отглаженных лыжных брючках, с мохнатым оранжевым шарфом, переброшенным за плечо. А наверху стоял наш Славка Шепелев, образец слободского мальчишки, разгильдяй Славка, в своем пальто с оборванными пуговицами, в драной шапке из собачьего меха, в старых валенках с разрезами. Руки Славки были засунуты в карманы, он стоял как-то боком, расслабленно, вызывающе-небрежно; это был особый шик: столь же небрежно, лениво Славка скользнет сейчас на кромку обрыва, рванется вниз и вынет руки из карманов в самый последний момент, когда будет уже лететь в воздухе, в облачке шипящего снега, с распахнутыми полами пальто, со взвившимися ушами своей собачьей шапки, — а внизу он так же небрежно и лихо затормозит, и руки опять уже будут в карманах, и только на лице, презрительно улыбающемся лице, слегка вздрогнут губы, выдавая пережитый ужас и восторг…