— Надень. Чтоб пятки не зябли.
И голос у него уже обычный, с лукавинкой.
Накинув шинели, мы выжимаем обмундирование. Чтобы согреться, скачем и зверски лупим друг друга под бока. А едва успеваем одеться, как со стоянки прибегает сержант Лапига. Еще издали он машет рукой, торопит:
— Быстрей! Помочь… Самолет сорвало!..
Всегда спокойный, Лапига сейчас растерян. Мы с Петей переглядываемся, — видать, теперь не до объяснений…
Мы бежим по очистившейся от воды рулежке. Ветер бьет нам в спины, гонит. Вижу, как впереди, в раздутой колоколом шинели, Петя вымахивает невероятные прыжки. Его тоненьких ножек не видно, и кажется, что Петя катит по воздуху, словно ведьма, подруливая подолом.
На стоянке много народу, — и наши солдаты, и поднятые по тревоге технари. Кричат, бегают. Внезапно рядом с нами слышится треск, похожий на пистолетную пальбу, и потом из земли взвивается фонтан синих чудовищных искр. Я шарахаюсь в сторону.
— Провод оборвало! — толкает запыхавшийся Лапига. — Законтачивает… Берегись!..
Фонари на столбах не горят. В темноте я не сразу понимаю, что произошло. Потом вижу неуклюже повернутые самолеты и возле них автомобиль-буксировщик. Оказывается, несколько самолетов сорвало с тормозных колодок. Они повернулись так, что буксировщику их не зацепить. А если не растащить — врубятся, помнут друг друга.
Мы с Петей кидаемся под плоскость. Там какие-то серые, согнутые, — уперлись в шасси, кричат сдавленными голосами: «Ище-о-хыть!.. И еще-о-хыть!..»
Я тоже подставляю плечо под толстую стойку шасси. Вкапываюсь ногами. Шасси медленно напирает, гнет, гнет… Еще миг — и сомнет широким, будто чугунным колесом, отскочить не поспеешь.
— И еще-о-хыть!.. — выдыхает рядом задушенный, но очень знакомый голос. Я скашиваю глаза. Рядом вмялось в стойку плечо с золотым майорским погоном, видна надутая щека и глаз. Глаз выпучен, но он все-таки замечает меня и одобряюще подмаргивает: держись, солдат!
— И еще-о-хыть!..
На какое-то мгновение ветер обрывается. И этого мгновения хватает, чтоб мы задержали, остановили самолет. «Навались!!» — истошно кричит майор, и я чувствую, что шасси опять начинает двигаться, но теперь уже назад, н-назад, нн-назад.
Между мной и майором на четвереньках просовывается Лапига, он тащит красную тормозную колодку. Сунув ее зубцы в щель между бетонными плитами, он коротко ухает: «Все!» — и мы разгибаемся.
Потом буксировщик отвозит самолет на место, выравнивает остальные, — мы в этом уже не участвуем. Это могут без нас.
Я стою, и меня качает, словно мускулы еще не могут остановиться и тянут, толкают вперед. Спина и руки наливаются горячей тяжестью. Но мне плевать на эту тяжесть, на мокрую одежду, на звон в ушах, — яростная радость захлестывает меня: сделали, выстояли, перемогли! На заплетающихся ножках бредет Петя Кавунок. Он потерял пилотку и шарит глазами, а нагнуться — я же знаю! — ему трудно, нет сил нагнуться.
— Петя, — бормочу я, — брось, Петя!.. Застрелись твоя пилотка, бери мою, после найдем.
Обратно в казарму мы выезжаем на заре. Из рваных туч по-прежнему сеет дождь, перемешанный с мелким снегом, но в мутном утреннем свете он кажется слабей и тише. Ветер тоже притих, словно выдохся за ночь.
Мне тепло, со всех сторон стиснули меня бока, спины, плечи. Трехтонку трясет, а я сижу будто в чьих-то больших руках. Но лицо у меня, наверно, здорово измученное, потому что сержант Лапига искоса к нему приглядывается. Потом он лезет в карман, долго роется в нем, вытаскивает восьмушку газетной бумаги. Снова лезет на самое дно, загребает что-то. Я вижу на его заскорузлой ладони слипшиеся, сырые крупинки махорки. Лапига бережно стряхивает их на бумагу и протягивает мне:
— Вот… осталось… Скрути, полегчает.
Я скручиваю, и мы курим по очереди, передавая цигарку по кругу.
Проезжаем мимо клуба, на заборе — афиша. Я вижу на ней цифры и вспоминаю, что уже настало первое число. Кончился месяц, отпущенный мне майором Чиренко.
Петя Кавунок мнется, опасливо поглядывает на приплюснутые уши сержанта Лапиги, затем придвигается ко мне и шепчет:
— А самосад-то у него злой, тамбовский. Вот бы нажать, чтоб поделился!
И глаза Пети снова блестят каверзно.
Полдома
Городок стоит на берегу теплого моря. Его центральная улица широка и чиста, она украшена чугунными фонарями, цветочными клумбами и статуями оленей, помазанными алюминиевой краской.
Боковые улицы идут в гору. Там дома поставлены гуще, друг над дружкой; клумб и газонов нет, а по обочинам растут кривые каштаны, обвитые пыльным, словно вырезанным из клеенки плющом.
В конце одной из таких улиц виден старый дом под железной крышей. Он будто разрезан пополам. Одна половина дома — голубая, другая — серая, в пятнах сырости. Скаты у крыши тоже разного цвета, и даже печные трубы выглядят неодинаково: правая закопченная, а левая побелена известкой.
В чистой половине дома живет старуха, которую зовут Карповной. Зимой и летом она ходит в черной вязаной кофте, желтом платке и крепких высоких башмаках на резиновой подошве. Хоть ей и минуло шестьдесят, но она еще бодрая, держится прямо, и когда поднимается по улице в гору, то шагает быстро, без остановок, и совсем не задыхается, только под глазами, в морщинах, поблескивают капельки пота.
Карповна получает пенсию, но еще и прирабатывает: торгует виноградом и хурмой из своего сада, а летом сдает комнаты.
Неподалеку от дома расположилась туристская база, это очень удобно. Почти у всех туристов до отъезда остается три — четыре свободных дня, но путевка кончается, и их выселяют из палаток. Тогда туристы приходят к Карповне.
У нее в комнатах расставлены такие же казенные кровати с кольчужными сетками, накрыты они такими же байковыми одеялами, на тумбочках графины с водой и пепельницы — в общем, все как на базе. Только цена за постой другая.
Карповна привычно показывает им отведенную койку, рукомойник на столбе, уборную с висячим замочком: «Наверху бумага чистая, внизу грязная, после себя запирайте, чтоб чужие не ходили», — и не спрашивает ни паспорта, ни фамилии. За сезон у нее перебывает много людей, не будешь же всех прописывать.
Первый этаж она отводит мужчинам, второй — женщинам. Иногда семейные просят отдельную комнату, Карповна неумолимо разлучает их и следит, чтоб не задерживались друг у друга.
Мужчины всегда спокойней, они меньше требуют и редко ругаются. Утром спешат на пляж, возвращаются только ночевать и лишь изредка, выпив, поют песни.
С женщинами, а особенно с молодыми девчонками, хлопот больше. Они то и дело просят посуду, корыто для стирки, утюги, сердятся, если нет пододеяльников. Они чаще прибегают в комнаты, и поэтому Карповна спит не внизу, а наверху в коридорчике. Отсюда легче следить. Ночью она просыпается, когда кто-нибудь выскакивает на двор по нужде, ждет возвращения и спрашивает: «Крючок на дверь набросили?» И не засыпает, пока опять не установится тишина.
Девчонки живут глупо, бесшабашно, ничего не знают и не умеют, и Карповна учит их уму-разуму.
— Евдокия Карповна, погрейте утюг, плиссировка помялась!
— Может, это и не мое дело, — неторопливо говорит Карповна, — но вот у меня плиссированная юбка с тридцать девятого года ни разу не глаженная. Сложу ее — и в чулок, она и не мнется.
— Евдокия Карповна, где тут сапожник, набойки поставить?
— Конечно, может, это и не мое дело, — опять говорит Карповна, — но вот у меня туфли еще с войны без починки. Надо не с кожаной подошвой выбирать, а с резиновой, она совсем не снашивается. А чтобы чулки не прели, стелечку проложить.
Виноград в саду Карповны растет кислый и мелкий, но девчонкам бывает лень бежать утром на рынок, и они покупают дома, какой есть. Карповна не отказывается продавать, берет вполовину дороже, но потом, получив деньги, обязательно говорит: