Вопрос: отчего же не может? Вопрос упирается в тему судьба и перевоплощение духа. Мы находимся в тематическом поле антропософии. Он не может этого, поскольку думает, что живет только один раз, тогда как одухотворение тела никак не осуществимо в рамках одной человеческой жизни. Если жизнь одна и кончается со смертью (всё равно какой: материалистически окончательной или религиозно окончательной), то любая честная и осознающая себя философия рано или поздно утыкается в абсурд. Духовность человека (не в переносном, а в телесном смысле) столь же мало умещается в рамках одной жизни, как океан в бутылке; чтобы быть реальной, она требует будущего, не меньшего, если не большего, чем биологическое прошлое человека. Иными словами: прошлое человека было прошлым рода; его будущее может быть только индивидуальным? Атеист Сартр согласен здесь с христианским теизмом. Но если для последнего это очередной повод к воскресной проповеди, то автор «Бытия и ничто» достаточно честен, чтобы заключить отсюда к абсурдности человеческой экзистенции. Человек умирает, прежде чем ему удается хотя бы в зачаточной степени реализовать свое назначение (то, что позволяет ему называться человеком). Назначение человека (иначе: сущность человека) оказывается, таким образом, не фактом, а только помышленным идеалом, для осуществления которого странным образом НЕ ХВАТАЕТ ВРЕМЕНИ. Честность философа Сартра заключается как раз в неприятии им идеалов, которые только почитают, а не осуществляют. Его больше устраивает абсурдное…

23.

В учении Рудольфа Штейнера о карме и реинкарнации скрещивается и завершается (исторически, как и теоретически) несовместимое: немецкая классика и естествознание — Фихте и Шиллер, с одной стороны, Дарвин и Геккель, с другой. Характерно, что обе линии, независимо друг от друга, обнаруживают свою несостоятельность на теме человек. Немецкий идеализм оттого, что, отталкиваясь от духовного, как такового, он не способен пробиться к духовно–физическому. Эволюционная теория оттого, что она не находит выхода в духовное. В идеализме человек остается логическим понятием, в естествознании он есть биологический род. Один хоть и знает, к чему он, как человек, призван, но лишен, в силу своей конечности, времени осуществить это призвание. Другой утопает в избытке времени, но не знает, во что его употребить. Оба терпят неудачу и растрачивают силы в обоюдных контроверзах. Иначе и не могло быть, раз уж родовому в человеке предоставлены в распоряжение миллионы лет, тогда как индивидуальному надлежит уложиться в немногие десятилетия между рождением и смертью. Не удивительно, что биологически удавшемуся человеку наследует духовный недоносок. Достаточно лишь сравнить совершенство обмена веществ или пищеварения с жалкими мысленными конструкциями какого–нибудь очередного интеллектуала, чтобы понять, где следует искать действительный дух. Когда–нибудь важничающим своими «дискурсами» философам при–дется смириться с фактом, что вестественных отправлениях их организма духовности больше, чем во всех их конференциях и круглых столах вместе взятых. Вопрос: как же случилось, что венцу творения, с которым природа возилась с незапамятных времен, сподобилось как раз по достижении им зрелости познать свою бесполезность и абсурдность? То, что сартровский человек хочет быть Богом (Духом), коренится в его безошибочном жизненном инстинкте. Беда (или шутка) в том, что у него нет для этого времени. Отведенного ему на жизнь времени едва хватает, чтобы преуспеть в слепоте и самомнении. Нужно обладать действительно слепым и спесивым умом, чтобы полагать, будто Творец мира настолько непоследователен и глуп, что Он уничтожает свои человеческие творения, дав им прожить несколько жалких десятилетий, после того как ему понадобились миллионы лет для их создания.

24.

Реинкарнация и карма в учении о духе Рудольфа Штейнера проходят по ведомству не оккультизма, мистики, теософии, буддизма, а — естествознания. (Если при всем том им пришлось–таки выступить втеософском облачении, то это и было кармой, между прочим и кармой парализованного естествознания, испоганившего свои открытия абсурдными интерпретациями.) «Представления, необходимые с точки зрения современного естествознания», так означено это в одной штейнеровской статье 1903 года. Этот поразительный аспект открывает нам доступ к антропософии. Естествознание, домыслившееся до кармы и реинкарнации, и есть АНТРОПОСОФИЯ. Естествознанию (в рамках теории эволюции) известно лишь родовое; оттого, достигнув таких высот в ботанике и зоологии, оно обнаруживает полную несостоятельность при соприкосновении с индивидуальным. Права на индивидуальное остаются за теологией, филологией, риторикой, откуда оно и дегенерирует в бесполезное и абсурдное. Духовная наука Рудольфа Штейнера выводит индивидуальное из–под попечительства всякого рода гуманизмов (в том числе и сартровского‑l'existentialisme est un humanisme) и помещает его туда, куда оно и принадлежит: в линию естественной истории. Естествознание охватывает эволюцию человека от минерального и растительного до животного. Его человек — это всё еще животное, хоть animal rationale, но животное. Тема штейнеровской духовной науки — эволюция человеческого в человеке (причем местом свершения последней, «природой» её, и оказываются реинкарнация и карма). Говорить о человеке без этой эволюции, значит находиться всё еще в радиусе действия зоологии. Можно было бы с равным успехом очеловечить, скажем, чешуекрылых и насекомоядных, после чего, приговоренные к свободе, они страстно медитировали бы свою бесполезность.

25.

Сартровская философия остается неким мементо или даже панихидой по времени, предпочетшим «годам учений» паркинсонический тремор креативностей и умудрившимся бороться за права и свободы человека при отсутствии собственно человека. Иллюстрацией сказанного служит беспорядочное метание философа: от экзистенциализма к коммунизму, маоизму, анархизму, хулиганизму… Похоже, Сартр, сопротивлявшийся в 1943 году немецкой оккупации за письменным столом своей парижской квартиры, перепутал вечерний час своей жизни с её утренним часом, поднявшись в 1968 году на баррикады и став слепым вождем слепых. Всё это так, и говорить об этом можно было бы дольше и злее. Но увидеть можно и иное. Скажем, то, что он на голову возвышался над «мыслителями», которые, подстрекая буйную и податливую молодежь к промискуитету и бунту, сами тайно лакомились своим обывательским счастьем. Этого он не делал никогда; стремясь быть тем, что он мыслил, он мыслил бумерангами, возвращающими ему самому то, что он запускал в мир: абсурдность и бесполезность. Воздать ему должное значит, попытаться увидеть его в свете его собственного проекта. Чего же хочет он, этот философ–непоседа, вознесший–таки французскую мысль до немецких глубин и опустивший–таки её до слэнга какого–нибудь Кон—Бандита; дурачащийся гений или гениальничающий дурак, который, вместо того чтобы жить на проценты со своей мировой славы и, уютно усевшись в захолустье какого–нибудь французского Шварцвальда, пускать оттуда время от времени пузыри бессмертных цитат, вцепился в руль среди турбулентностей злобы дня, не зная, как и куда держать курс! Жалкое, больное, абсурдное время, когда наставниками и водителями оказываются те, кому впору было бы самим учиться и быть ведомыми!

26.

Сартр, как мыслитель и практикус, — запоздавший. Выпади ему участь жить и философствовать на полстолетия раньше, он стоял бы в одном ряду с Ницше, Банзеном, Майнлендером, Вейнингером, Леоном Блуа. Его безысходность была бы тогда обоснованной, а значит, и аутентичной. В изъявительном наклонении она надумана и одиозна. Иные биографы поспешили назвать его философом XX века, почти Вольтером. Его похороны в Париже напоминали похороны Виктора Гюго за почти сто лет до этого: словно герой или полубог, был он предан земле, и это стало, пожалуй, еще одной гримасой абсурда, которому вздумалось на такой манер отблагодарить своего гениального заступника. Так эпоха ничтожных абсурдностей прощалась с последним героем абсурдного. Наверное, случай можно будет осмыслить, когда уляжется шум и станет тише. Когда удастся расслышать следующий итог: мыслитель Сартр, современник антропософии, не стал её свидетелем. А значит: не стал свидетелем смысла. Но не став свидетелем смысла, он вынужден был стать свидетелем бессмысленного. Правда, очень своеобразным свидетелем, от показаний которого выигрывает не бессмысленное, а только проигрывает старый источенный молью смысл, которому давно пора уступить место новому и настоящему.