О Карле Баллмере больше, чем о каком–либо другом, исключительном, современнике, можно сказать: неизвестен. Неизвестен не в смысле непризнанности, замалчиваемости или как бы это ни называлось, а просто по своей невидимости. Он — мыслитель–невидимка, мыслящий настолько иначе, необычно, небывало, что мысль его незамеченной проходит через закрытые двери нашего восприятия. Эпохе Ясперсов угодно было на такой манер расписаться в собственной немочи, проморгав духоведа, ранг которого не допускает иной оценки, кроме трансцендентного. Можно знать, или догадываться, что невидимое (настоящее, а не, скажем, ребяческое) лежит не за вещами, а в вещах, и что упрямее всего и досаднее всего не видят вещи, на которые смотрят в упор. Хотя один из текстов, представленных в этой книге, был опубликован в 1946 году[242], а другой, датированный 1951 годом, впервые в 1996‑м[243], впечатление таково, что в опубликованности незримость их нашла себе едва ли не более адекватную форму, чем в десятилетиях их заархивированного небытия. Если допустить при этом, что и русскому читателю повезет не больше, чем читателю немецкоязычному, для которого Баллмер либо ничего не говорящее имя, либо — уже по прочтении, в упор, любых нескольких строк — сумасшедший, то целесообразность публикации этого текста на русском языке, как, впрочем, в свое время, и в оригинале, диктуется соображениями некой метафизической прагматики, образец которой мы находим в конце одной из проповедей Мейстера Экхарта[244]: «Благо тому, кто понял эту проповедь! Если бы здесь не было ни одного человека, я должен был бы сказать её этой церковной кружке». В конце концов почему бы одному неизвестному в оригинале «автору» не удвоить свою неизвестность, став неизвестным и в переводе, причем оба раза в перспективе абсолютного читательского проигрыша? Книга — раскопанный клад, и если углубленным в себя читателям угодно проходить мимо, то бесполезно кричать им в ухо то да сё, когда уместнее всего пожелать им дальнейших самоуглублений. Особенно, если книги, о которых идет речь, не совсем книги или, на фоне массы прочих, совсем не книги. Баллмер (сумма написанного им и хранящегося в государственном архиве кантона Аарау превышает три тысячи страниц) — не писатель, если понимать под писателями тех, кто пишет книги; писать книги, как книги, никогда не было его занятием. Писатель — это, по обыкновению, более или менее удачный клон с Нарцисса и Прокруста, любосластец, берущийся за перо, чтобы — на виду у всех — попасть в себя, как в яму, и позировать из себя, как из ямы; о случае Баллмера можно было бы сказать словами Леона Блуа, не забывая, впрочем, что сам он никогда и ни при каких обстоятельствах не сказал бы (не подумал бы) ничего подобного, просто потому, что сказать (подумать) такое, значило бы заметить это и лишний раз попасть в себя, как в яму: «Мне отдадут справедливость, что я не пренебрег ничем, чтобы обеспечить неуспех моих книг»[245]. Еще раз: он не писатель уже хотя бы на том основании, что для написанного им нет читателей. Не потому, что его читатели не родились еще, а потому, что они, видимо, еще не умерли: пшеничные зерна, отказывающиеся упасть в землю… Модники от философии поспешили с выводом о смерти автора, где смерти (скорейшей) следовало бы пожелать читателю; читатель, не умеющий сам умирать в ином чтении, бывает иным чтением убит, после чего ему не остается иного выбора, как искать, находить и читать только те книги, которые он, будь у него время, по дури мог бы написать и сам. (Не случайно, что одной из характерных черт нашего времени является стирание границ между писателем и читателем, створение обоих в трансвеститной фигуре критика.) Но хорошим критиком был бы тот, кто не щеголял бы легкомысленной логореей, а выступал бы в роли диетолога sui generis, знакомящего читателей с особенностями душевно–духовной диеты и обращающего их внимание на состав книги, срок её годности, степень наличия в ней отравляющих веществ и т. п., чтобы читатель заведомо знал, что ему полезно, а что противопоказано, какие книги ему следовало бы читать, а каких избегать, чтобы голова не мучилась несварением и не урчала… Хороший критик — посредник между автором и читателями, защищающий автора от читателей, а читателей от самих себя. И раз уж об этом зашла речь, отчего бы не воспользоваться случаем и не рискнуть дать читателям следующий дружеский совет: Карла Баллмера ни при каких обстоятельствах не следует читать «на сытую голову», то есть, на голову, заполненную всякого рода знаниями и мнениями; нужно просто подумать о том, что делается с этими знаниями, когда мы, скажем, спим, зеваем, утоляем голод, болеем, выздоравливаем, просто «живем». Их просто нет как нет, а нет их, потому что когда они есть, они всего лишь бутафория, выставленная в витрине головы. Лучше всего, не обращать на них внимания, настроиться, как если бы их и не было вовсе, и читать на совершенно пустую («нищую духом») голову. Пустая голова — издевка и оскорбление в словнике интеллектуала — имеет то преимущество над заполненной, что легче и жаднее вбирает в себя чужие значительные мысли, которые, по переваривании, должны уйти в забытьё (в волю), чтобы освободить место новым. С головой, набитой знаниями, дело обстоит не лучше, чем с брюхом, набитым едой: они неповоротливы и невосприимчивы. О пустую голову мысли (извне, из книги ли, разговора ли) ударяются, как о гонг, и времени, пока они раззвучиваются, как раз достаточно для загадочного процесса, называющегося пониманием. Следовало бы научиться раздельному чтению, в том самом смысле, в каком учатся раздельному питанию; от недопустимых, невозможных сочетаний мыслей отравляются душевно, как отравляются физически от недопустимых, невозможных сочетаний пищевых продуктов. Читать Баллмера глазами, привыкшими, скажем, к Бердяеву, — всё равно, что слушать последние трансцендентные квартеты Бетховена ушами, в которых еще звучит высокопарно–пошлая надменная белиберда. Баллмер — об этом следует знать с самого начала — необыкновенно трудное чтение. Состав его текстов — умершие, живущие в его сознании, как мысли: необыкновенно чисто, основательно, красиво продуманные мысли. Что здесь особенно сбивает с толку тусовочный тандем писателей, читателей и критиков, так это то, что местом происшествия названных мыслей оказывается именно сознание, донельзя трезвое, живущее в повседневном сознание. Тандем не имел бы ничего против «потустороннего», веди оно себя прилично и сообразно конвенции, то есть, сиди оно себе в колодце «бессознательного» и не мешай оно «нам» работать. Тандем, более того, даже приветствовал бы периодические вылазки бессознательного в сознание, при условии что сознающим делалось бы от этого дурно: до потери сознания либо — в более рентабельном варианте — до ясновидения, экстрасенства, парапсихологии, мистики или, скажем, бердяевской белиберды. Случай Баллмера скандальный. Ему бы простили всё, любую дичь, не обойди он столь бесцеремонно законы жанра, сойди он, ну хоть чуть–чуть, с ума, стань он, ну хоть чуть–чуть, эксцентричным, экзотичным, непредсказуемым, «гениальным» — в рамках развлекательных программ по жанру «жизнь замечательных людей». Нельзя же, в самом деле, сохранять сознание и быть в уме там, где нормальные люди (нормальные обыкновенные, как и нормальные необыкновенные) теряют сознание и сходят с ума! Вывод напрашивался сам собой: так может вести себя только не–нормальный. Сначала, из уважения к логике, раздельно: не–нормальный, а после уже и слитно: ненормальный. Он знал это, понимал это и относился к этому с вполне осознанной отрешенностью: «То, что я, в более чем однозначном смысле, слыву сумасшедшим, беспокоит меня меньше, чем другая забота, именно: способны ли опознать в сумасшествии строго методический характер»[246]. Читательская публика на Западе никогда не чуралась сумасшедших авторов, предпочитая им нормальных; совсем наоборот: спрос на сумасшествие, особенно сегодня, велик, как никогда; иные авторы лезут из кожи вон, чтобы начинить свою продукцию сумасшедшинкой и достучаться до читателя. Интересно при этом то, что сумасшествие, которое они, подчас отнюдь не без глянца, симулируют в книгах, в оригинале настигает их там, где они меньше всего о нем думают; какой–нибудь Лакан безумен, не когда он пишет свои тексты, а когда он их как раз не пишет. Стряпая очередной текст и продумывая симулякры сумасбродства, он трезв и нуден, как при пересчете сдачи с крупной купюры; невменяемость его лежит не в его cogito, a в его sum, так что безумно не его обмозгованное безумие, а сам он и есть — безумный. Его расчетливость, сбившая бы с толку иного брокера, в том, что он наверняка знает, какого именно безумия ждет от него читатель; он схож и родственен в этом с политиками, которые рассудительно сходят с ума coram publico и впрямь оказываются умалишенными, когда остаются наедине с собой. Короче, если это и сумасшествие, то востребованное, оплаченное, развлекательное, разовое. «Методически строгое» сумасшествие писателя Баллмера действует до того отрезвляюще, что хочется защититься от него незнанием, нечтением, которое, иносказательно, и есть смерть читателя, не поволенная, осмысленная смерть в авторе, а, свободно по Гегелю[247], «самая холодная, самая пошлая смерть, имеющая значение не больше, чем если разрубить кочан капусты или проглотить глоток воды». О такой смерти говорят: нелепая; говорят: умер нелепой смертью, вместо: жил нелепой жизнью — вместе и иносказательно: до того объелся нелепых книг, простите за каламбур, налакался, что испустил дух уже при первой же осмысленной.