Вопрос вполне уместный и достойный золотого журналистского пера: кто же он всё–таки, этот никому не известный господин Баллмер? Наверное, можно было бы, поверх всех психографических отклонений от темы, вспомнить, наконец, и о биографии, если, конечно, таковая у названного господина вообще налицо! Ситуация не лишена подвоха или даже тупика, из которого, как известно, легче всего выходят те, кто и не догадываются, что находятся в нем. Можно, впрочем, время от времени покидать тупик и более достойным образом, именно: зная, что находишься в тупике и, главное, что за это тупик. Парадокс баллмеровской биографии в том, что, ничего о ней еще не зная, естественным образом стремишься восполнить пробел; читая же его, то есть, узнавая его в мысли, всё больше и больше проникаешься ощущением, что, кроме так узнанного, тут, по существу, нечего больше и узнавать. Биография Карла Баллмера состоит не из разделов жизнь и мысль, а из сплошного целого мысль, которое при желании читается и как жизнь; из этой биографии едва ли можно выудить больше внешних фактов, чем это требуется необходимостями его духовного существования. Биографам и журналистам здесь нечего делать; всё, что могло бы привлечь их внимание и быть ими замечено, сведено здесь до минимума; он жил не больше, чем это было нужно, чтобы мыслить, а мыслил он — решительно всё, причем связь между помысленным и прожитым оказывалась не прямой (что действительно было бы сумасшествием), а осознанно и с необыкновенной элегантностью опосредованной случайностями повседневного существования. Мы попали бы в самое сердцевину парадокса, обратив внимание на то, что в мысли этой не мыслится, по существу, ничего иного, кроме смерти, что и сама мысль эта, далее, есть смерть, которая первее всякой жизни и не уничтожает жизнь, а — дарует её (Баллмер: «[…] „жизнь" в смысле духовной науки есть принципиально „жизнь после смерти", соответственно: жизнь из воскресительной силы одного Умершего»[248]). Всё это следует принять во внимание, имея дело с баллмеровским инкогнито, чтобы раз и навсегда отложить в сторону бойкое, «золотое», журналистское перо… Карл Баллмер родился 23 февраля 1891 года в Аарау (Швейцария). С 1909 по 1911 учился в школе прикладного искусства в Базеле, после в мюнхенской Академии художеств. В 1915 году состоял при штабе швейцарской армии в Берне, служа в бюро прессы и занимаясь в свободное время живописью. Этот отрезок жизни он обозначит впоследствии как «тяжелейший длительный кризис самоуничтожения, сопровождаемый посягательствами и покушениями на физически–телесное существование». «В возрасте от 20 до 27 лет я представлял собой, из отчаяния найти в жизни какой–либо смысл, случай особо опасного кандидата в самоубийцы. Собственно, я должен считать чудом, что серия тяжелых насильственных припадков самоуничтожения имела негативный исход»[249]. Интересно, что в названном отчаянии начисто отсутствуют элементы бытового и личного (в расхожем смысле) порядка; это чисто философское, если угодно, трансцендентальное отчаяние, не просто мутящее голову (и тогда либо логически усмиряемое, либо продолжающее мутить и дальше), а бесчинствующее во всем человеке, парализуя жизненные силы и грозя погубить «без возврата»; болезнь, которую, по аналогии, скажем, с коронарной недостаточностью, можно было бы обозначить как смысловую недостаточность, именно: смысла, не того или этого, а вообще, недостает, как недостает воздуха, отчего — в буквальном смысле — задыхаются. Осенью 1918 года — «в последний час для меня» — он знакомится с Рудольфом Штейнером. «Я обязан Рудольфу Штейнеру своим существованием (буквально)». Сначала это были книги Штейнера, которые он получил от своего цюрихского знакомого, Романа Бооса. «Со всей осторожностью Боос втолковывал мне, свирепому скептику, […] представления о Рудольфе Штейнере. Решение, однако, не заставило себя ждать: читая конспекты лекций Рудольфа Штейнера, полученные мной от Бооса, я понял и объявил следующее: это наука, как искусство. Теперь для меня могла начаться ориентация на смысл жизни. С этим смыслом я вскоре познакомился для себя и лично в Рудольфе Штейнере». Чтобы понять, что могла бы означать «наука, как искусство», нужно увидеть это глазами художника Баллмера, в перспективе следующего отрывка: «Два художника, один, если угодно, из Стокгольма, другой из Мадрида, встречаются в картинной галерее одного современного мегаполиса. Устав от скуки, они слоняются по нескончаемым залам. Тут внезапно и происходит это, они останавливаются где–то и говорят, не сговариваясь: „Хорошо!", и больше ни слова. Они обмениваются взглядом — и в это мгновение имеет место одна из редкостных встреч от человеческого духа к человеческому духу — в действительности и в настоящем». Не то, чтобы встреча со Штейнером (увиденное, как искусство, тайноведение) спасла 27-летнего кандидата в самоубийцы от смерти; она лишь усугубила его поиск смерти, лишив смерть бессмысленности и обнаружив её как смысл жизни[250]. Бессмысленность смерти — в неумении проникнуть в неё сознанием и опытно; такая смерть есть не что иное как «отсутствие сознания поверх смерти». Опыт смерти, как жизнь в смерти (всё равно, до или после телесной смерти), одинаково враждебен для атеистов и теистов, католиков, православных, левых, правых и никаких; люди в рясе готовы заключить союз с самыми отъявленными безбожниками и циниками, хоть с самими собой, если предметом умного посягания оказывается смерть, как опыт сознания. Встреча со Штейнером — первофеномен баллмеровской биографии, её основной и, по существу, единственный факт. Отчаяние найти в жизни смысл — причем для удавшегося штирнерианца Баллмера 272273 речь шла не о каком–то абстрактном, просто вычитанном где–то смысле, а о персонально явленном, — могло увенчаться или бессмысленным актом самоуничтожения, или, в противном случае, таким потенцированием смысла, небывалости которого, с противоположного конца, позавидовали бы отцы–основатели театра абсурда. Формула Баллмера^Ь/' et orbi, с момента этой встречи, отвечает стилистике «приглашения на казнь»: «Или мир вообще лишен смысла, или у него есть смысл, который дает ему Рудольф Штейнер», именно: «дает ему», а не, скажем, «находит в нем», что, по Баллмеру, было бы не просто уступкой демону дурацкой корректности, а непростительным искажением сути сказанного. Всё, что, начиная с этого времени, выходит из–под его пера, вращается («таков смысл моей кармы») вокруг этой формулы, педагогическое назначение которой в том, чтобы — привести в бешенство, разъярить и тем самым спровоцировать к её опровержению всех тех, кто находит в мире иной смысл, чем названный, именно, через иные инстанции, скажем, веру, традицию, университетскую выучку или просто по инерции, привычке, недомыслию. При условии, разумеется, что речь шла бы о предметном, философски объективном опровержении, а не очередном брызгании слюной всякого рода интеллектуальных или оккультных недоумков. В 1918–1920 гг. Баллмер живет в Дорнахе (у Базеля), где принимает участие в работе над первым Гётеанумом; в октябре 1920 года по приглашению Штейнера он читает три лекции об искусстве в рамках первого курса Высшей Духовной школы при Гётеануме. В конце 1920 года он переезжает в Германию, где, прожив некоторое время в Мюнхене, Штутгарте, Берлине, оседает в Гамбурге. Биография этого (и уже всего оставшегося) времени — интенсивные занятия в области философии, теологии и естественных наук. Параллельно он занимается живописью, много рисует, становится членом гамбургского Сецессиона; картины его, оцениваемые приблизительно в ту же цену, что и картины Кандинского и Клее, вывешиваются на многих выставках (в Альтоне однажды рядом с Кандинским, о чем он не без удовлетворения сообщает в одном письме, хотя Кандинский был ему не по душе)[251]. Сохранился его письменный ответ на вопрос о роли бессознательного в его художничестве: «В жизни моих представлений и ощущений различение сознания и бессознательного едва ли играет какую- либо роль. Я испытываю инстинктивную неприязнь к мысли, допускающей какое- то каузирующее бессознательное. От своего философского учителя (Рудольфа Штейнера) я перенял воззрение, согласно которому в будущем представление о каузальности вообще будет заменено в высших областях представлений понятийной парой сущность и явление. Философ работает над объективацией сущности, художник приводит сущность к явлению»[252]. Можно сказать и так: философ мыслит то, что художник видит; мысль объективирует виденное, виденное являет мысль. Живопись Баллмера — это мысль в форме восприятия, его философия — это восприятие, как мысль. Художник Баллмер увидел Штейнера, прежде чем философ Баллмер мог его понять, то есть, осмыслить увиденное в понятиях. «Из всего пережитого мною в Дорнахе должна была возникнуть интенсивнейшая потребность заложить себе, путем приобретения обширной основы знаний в области философии и прочих наук, фундамент, который оказался бы достаточным для абсолютно самостоятельной оценки раскрученных доктором Штейнером познавательных и научных проблем»[253]. «Абсолютно самостоятельно» — в этом весь Баллмер, ученик сознания; в этом же причина неприятия его антропософами, самостоятельности которых только и хватает что на кончик языка. В 1928–29 гг., он издает в Гамбурге «Листки Рудольфа Штейнера» (вышло всего пять номеров) с целью представить штейнеровскую мысль, под знаком приведенной выше формулы, на суд философской и научной общественности. «Для меня несомненно, что творение Р. Ш. выглядело бы просто курьезом, если бы не удалось увязать его с образовательным уровнем эпохи»[254]. Усилия — по сути, бескомпромиссный вызов стражам университетской учености посчитаться с духовной наукой по меркам строжайшей философской притязательности и в контексте обширных историко–философских и новейших философских привлечений — наткнулись на глухоту; если и удалось привести кое- кого из«ответственных» в бешенство, то без того, чтобы за взбешенностью последовали опровержения. А жаль, ведь опровергать было что (хотя бы, при неудаче, и пришлось пустить себе — «философски» — пулю в лоб); под угрозой ведь оказывалась не только идеальная сторона дела, но и фактическая; ведь надо же было до такой степени быть лишенным чувства собственного философского достоинства, чтобы никак не среагировать на следующую чудовищность: автор «Листков» цитирует Макса Шелера, мысли, датированные 1926 годом[255] и притязающие быть радикальнейшими, революционными рекомендациями по выходу философии из тупика традиции; параллельно эти же мысли, причем в более радикальной форме, приводятся в изложении Штейнера (в самых ранних, начальных его трудах), опережающем современность на целых четверть века; но гвоздь даже не в самом опережении, а в том, что Штейнер начинает с того, на чем Шелер кончает: с необходимости выхода западной философии из тупика. Начать с выхода значит, однако, не только выйти, но и пойти дальше; в 1926 году, через год после смерти Штейнера, философский антрополог Шелер постулирует (разумеется, в иной терминологической мимикрии) неизбежность антропософской духовной науки; Шелер опоздал на двадцать с лишним лет; последние мысли философа Шелера (Шелер умер в 1928 году) суть первые мысли философского дебютанта Штейнера, тогда еще студента Венского Политехникума, вот–вот отметившего свои неполные двадцать два года таким приготовлением к будущей «науке, как искусству»; ну и где же Ваше философское самолюбие, господа молчащие, читай: замалчивающие, философы, раз уж нет никакой возможности говорить о Вашей философской совести!… (Перспективам духовной науки они предпочли аграрную мистику Хайдеггера с последующей дегенерацией «мира Софии» во всякого рода Хабермасах и Деррида.) Характерно, что враждебное или никакое молчание философов вокруг баллмеровского дебюта лишь усиливалось настороженным посапыванием антропософов, даже отдаленно не смыслящих, в чем дело. Легче было заучивать тайноведческие слова и делать вид, будто всё понятно, чем дать себе труд дорасти до понимания последних рубежей современной философии, чтобы, мысленно перенесясь от них на десятилетия назад, опознать их в затакте штейнеровской мысли и, таким образом, домысливаться до антропософии не по ведомству буддобританских ребячеств, а в неслыханных измерениях «события Рудольф Штейнер» («das Ereignis Rudolf Steiner», ключевое выражение Баллмера). Не удивительно, что баллмеровская антропософия квалифицируется официальным Дорнахом как «анти–антропософия»[256], после чего он оказывается в абсолютной изоляции и бойкотируется с обеих сторон: один раз неантропософами, считающими его антропософом, другой раз антропософами, считающими его не–антропософом. (В этом, по–видимому, и лежит загадка его невидимости: он невидим ни для тех, ни для других, потому что сам он ни тот, ни другой.) Возвращение, в 1938 году, в Швейцарию можно было бы назвать эмиграцией на родину; он живет поначалу в Базеле, а с 1941 года поселяется в Ла–моне у Лугано. «Швейцарцу отказано в силу национальной принадлежности находиться в каком–либо отношении к действительности противоречия; фактически швейцарцы — это немцы, французы и итальянцы. Швейцарский социализм созвал вчера в воскресенье свою партийную верхушку в Цюрихе и распространяет в сегодняшних газетах через правительственное телеграфное агентство свою „оценку международного положения" любезные ничтожества, чуждые близости Господина действительности. Швейцарские социалисты страдают от бессознательной зависти к немецким марксистам, которые имели счастье по крайней мере в течение 12 лет иметь свой марксизм в качестве национал–социализма». 7 сентября 1958 года Карл Баллмер умер в Лугано. Биография этих последних двадцати лет жизни отмечена пугающей растождествленностью с иллюзиями существования; по опубликованному в этой книге «джойсовскому» отрывку — своего рода сослагательному коррективу к Джойсу: чем мог бы быть Улисс, пишись он не из литературной техники вымысла, а из непосредственно увиденной обыденности, авторы которой умершие, а действующие лица «мы» — можно было бы составить себе некоторое представление о буднях Баллмера, которому теперь, после абсолютной отторгнутости от мира, не оставалось ничего иного, как прижизненно — до завершения сроков — осваивать нелегкое savoir vivre умершего: не науку смерти, а её действительность. Неизвестность Баллмера равнозначна неизвестности уже не отдельной, сколько угодно необыкновенной, личности, а неизвестности духовного мира, неизвестности самой смерти, в которой, скажет он однажды, «интересно не то, что она убивает, а то, что она есть»[257]. Ганс Гесснер, единственный друг и свидетель этого осознанного и контролируемого умирания, воплотивший в себе преданность лучших людей своей расы, вспоминал позднее[258]: «Он, способный в духе созерцать современного Христа, Христа, являющего себя в эфирном одеянии — живое существо Антропософию,