Но все это, быть может, лишь иллюзия и чудесное действие той силы усваивания, о которой мы говорили выше. Сила эта такова, что все, что на первый взгляд кажется противоречащим царящей в этих стенах идее, на самом деле не только не противоречит ей, но еще способствует ее проявлению и закреплению. Даже декламаторский, неутомимый, напыщенный Бернини,[21] - дисгармонирующий, как только это возможно, с молчаливостью и примитивной важностью Рима, — даже Бернини, который в другом месте был бы ненавистен, здесь поглощается и оправдывается гением города и даже в итоге помогает уяснению и пониманию некоторых ораторских и многословных сторон римского величия.

Впрочем, город, владеющий Венерами Капитолия и Ватикана, спящей Ариадной, Мелеагром и торсом Геркулеса, несчетными чудесами музеев, столь же многочисленных, как и его дворцы (подумайте, например, о том, что заключает в себе один из этих музеев, последний по возникновению, музей Термов); город, в котором каждая улица и почти каждый дом скрывает в себе обломок мрамора или бронзы, которого достаточно было бы, чтобы сделать из нового города цель долгого путешествия; город, показывающий нам Пантеон Агриппы, некоторые колонны форума, наконец, сокровища, за которыми обессиленная память отказывается следить с неустанным восторгом; город, который среди своих гармонических и живых феерий являет нам такую окруженную кипарисами лужайку виллы Боргезе, такие фонтаны, такие вечные гады; город, одним словом, где нашло убежище все лучшее прошлое единственного народа, который культивировал красоту, как другие народы культивируют пшеницу, масличные деревья и виноград: подобный город оказывает всякой пошлости сопротивление, быть может, пассивное, но непобедимое, и может все выносить, не унижаясь. Бессмертное присутствие сонма богов столь совершенных, что никакое искалечение не могло исказить прекрасного ритма их тел и их поз, защищает его против его собственных заблуждений и не допускает, чтобы последние во времени потомки приобрели над ним больше власти, чем варвары и время могли приобрести над этими самыми богами.[22]

И вот эти боги приводят нас к маленьким городам Эллады, которые однажды открыли и навсегда закрепили законы человеческой красоты. Красота земли, за исключением некоторых мест, оскверненных нашей уродливой промышленностью, осталась повсюду неизменной со времен Перикла и Августа.[23] Море всегда неоскверняемо и бесконечно. Леса, долины, засеянные поля, деревни, большинство рек и ручьев, горы, вечера и утра, облака и звезды, меняющие свой вид сообразно с климатом и широтой, доставляют нам те же зрелища силы или прелести, те же глубокие и простые гармонии, те же сложные и разнообразные феерии, какие они являли гражданам Афин и народу римскому. Во всем, что касается природы, нам, следовательно, не приходится жалеть никаких утрат; с этой стороны мы даже значительно расширили свою чувствительность и объем своего восторга. Зато, в отместку, во всем, что относится специально к красоте человека, к красоте, являющейся его непосредственным произведением, мы, вследствие ли избытка богатств и прикладных знаний, или вследствие рассеяния наших сил и способностей, или, может быть, вследствие отсутствия несомненной точки опоры, — тут мы почти потеряли все, что древние сумели победить и закрепить. Как только дело коснется нашей чисто человеческой эстетики, нашего собственного тела и всего, что к нему относится, наших жестов, наших поз, предметов нашей жизни, наших домов, городов, памятников и садов, то видя наши метания, наше блуждание ощупью и нашу неопытность, можно подумать, что мы населяем эту планету лишь со вчерашнего дня и что мы находимся в самом начале периода приспособлений. У нас нет более для изделий наших рук никакой общей меры, никакого общепринятого правила, никакой достоверности. Ту красоту, уверенную в себе и неоспоримую, которая была известна древним, наши живописцы, скульпторы, архитекторы, наша литература, наша одежда, мебель, наши города, даже наш пейзаж отыскивают в тысяче разных противоположных направлений. Если кто-либо из нас создает, соединяет или встречает несколько линий, гармонию форм или красок, которые свидетельствуют о том, что, несомненно, была задета какая-то окончательная, таинственная точка, то это остается явлением отдельным и бессильным, почти прихотью случая, которых ни автор, ни кто-либо другой не в состоянии возобновить.

Однако когда-то, в течение нескольких счастливых лет, человек знал, чего ему держаться относительно красоты существенно и специально человеческой. И достоверности его были таковы, что они еще и теперь покоряют наше убеждение. Единственная твердо определенная норма, которую египтяне, ассиряне, персы и все предшествующие цивилизации напрасно искали среди животных, цветов, колоссальных явлений природы или произведений мечты, среди гор и скал, среди пещер и лесов, среди чудовищ и химер, была по инстинкту найдена греками в красоте их собственного тела. От этой красоты голого и совершенного тела произошла архитектура их дворцов и храмов, стиль их жилищ, формы, пропорции и украшения всех будничных предметов жизни. Этот народ, у которого нагота и ее естественный результат — безупречная гармония мускулов и всех членов — были, так сказать, религиозным и гражданским долгом, научил нас тому, что красота человеческого тела так же разнообразна в своем совершенстве и так же таинственна, как красота звезд или моря. Всякий другой идеал, всякая другая единица меры сбивали с пути и неизбежно будут сбивать все усилия и попытки человека. Все другие роды красоты возможны, реальны, глубоки, разнообразны, полны, но не исходят из нашей центральной точки. Все это колеса, не насаженные на ось. Во всех искусствах народы просвещенных рас удалялись от несомненной красоты или приближались к ней, смотря по тому, приближались ли они к привычке ходить нагими или удалялись от нее. Собственная красота Рима, то есть небольшая частица оригинальной красоты, которую они прибавили к останкам Греции, обязана своим существованием последним остаткам этой привычки. "В Риме, — замечает Тэн, — как и в Афинах, собирались для того, чтобы плавать, растирать свое тело, покрываться испариной, а также бороться и бегать, и во всяком случае для того, чтобы смотреть на борцов и скороходов. Ибо в этом отношении Рим был Афинами в больших размерах: в нем продолжались те же привычки, тот же образ жизни, те же инстинкты и те же развлечения. Единственная разница была лишь в размерах и в моменте. Вечный город разбух до того, что заключал в себе сотни тысяч господ и миллионы рабов, но начиная от Ксенофонта до Марка Аврелия, гимнастическое и ораторское воспитание ни в чем не изменилось. У римлян остались те же вкусы атлетов и говорунов, и, чтобы им нравиться, нужно было работать только в этом направлении. Они обращаются к голым телам, к дилетантам стиля, к любителям украшений и бесед. Мы больше не имеем понятия об этой телесной языческой жизни — досужей и умозрительной. Климат остался тот же, но человек, одеваясь и сделавшись христианином, вполне изменился".

Следовало бы вернее сказать, что Рим в эпоху, о которой говорит Тэн, был Афинами лишь частичными и неполными. То, что в Афинах являлось обычным и, так сказать, органическим, в Риме было лишь исключительным и искусственным. За человеческим телом еще ухаживают, им восторгаются. Но оно почти всегда покрыто тогою, и ношение тоги перепутывает точные и чистые линии, которые исходили от толпы нагих живых статуй и являлись обязательными для колонн и фронтонов храмов. Памятники сверх меры разрастались, уродовались и мало-помалу теряли свою человеческую гармонию. Золотая единица меры надолго остается закутанной, и ее откроют лишь немногие художники эпохи Возрождения, являющейся моментом, когда несомненная красота бросает на землю свои последние отблески.