Возможно, что эта царственная трагедия окончательно Доказала нам, что мольбы, любовь, жалость, молитвы, все прекрасные моральные силы человека бессильны перед волей природы. Но немедленно, как будто для того, чтобы вознаградить нас за утрату и поддержать на необходимом Уровне права духа над материей, другая моральная сила, или. вернее, то же пламя, принявшее другую форму, возникает, разгорается и торжествует. Человек теряет иллюзию, чтобы приобрести достоверность. Он не только не спустился, но еще поднялся на ступень выше среди бессознательных сил. Во всем этом заключено благородное и великое зрелище, несмотря на окружающие его бедствия, зрелище, способное обратить на себя внимание тех, кто без него мог бы потерять веру в судьбы человеческого рода.

ВИД НА РИМ

Рим, вероятно, то место мира, где в течение двадцати столетий накопилось и доныне сохранилось всего больше красоты.

Рим ничего не создал, кроме разве известного духа величия и упорядочения созданной другими красоты. Но самые великолепные мгновения земли продлились здесь и отпечатлелись с такой энергией, что из всех точек земли оставили в нем самые многочисленные и самые неизгладимые следы. Когда раскапывают его почву, то разрывают изувеченные отпечатки богини, которая больше не показывается людям.

Природа удивительным образом расположила его на месте, всего более приспособленном для того, чтобы собрать в себе, как в самой драгоценной чаше, когда-либо открывшейся под небесами, драгоценности всех народов, проходивших вокруг него по вершинам истории. Место, куда ниспадали эти чудеса, уже равнялось этим самым чудесам. Лазурь здесь прозрачна и роскошна. Темная глубокая зелень севера сочетается здесь с легкой и более светлой листвою юга. Деревья самого чистого рисунка — кипарис, рвущийся кверху к небу, как пламенная и мрачная молитва, широкая, зонтообразная пихта, которая кажется самой важной и самой гармонической мыслью леса, массивный дуб, столь легко принимающий грациозную форму портиков, — приобрели здесь по преданию веков вид гордый, сознательный и торжественный, которого они нигде больше не являют. Кто их видел и понял, тот никогда их не забудет и легко узнает среди тех же деревьев, выросших на почве менее священной. Они были украшением и свидетелями несравненных событий. Они неотделимы от разбросанных акведуков, от развенчанных мавзолеев, от разрушенных арок, героически разбитых колонн, украшающих величественные и пустынные окрестности города. Они приняли стиль вечных мраморов, которые они окружают молчанием и благоговением. Подобно им, они умеют выразить нам при помощи двух-трех ясных и тем не менее таинственных линий все, что нам может поведать печаль равнины, с бодростью носящая обломки своей славы. Они уроженцы Рима и чувствуют себя римлянами.

Амфитеатр гор, со звучными и величественно-родственными названиями, с вершинами, часто отягченными снегом, столь же блестящим, как и вызываемые ими воспоминания, образуют для города, не могущего умереть, ясно очерченный и торжественный горизонт, который отделяет его от мира, не отчуждая от небес. И в этой почти пустынной ограде, в центре безлюдных площадей, где плиты, ступени, портики как бы подчеркивают пространство и отсутствие жизни, на всех перекрестках, где в пустоте бодрствует чья-либо раненая статуя, посреди водоемов, капителей, тритонов и нимф, покорная и светлая вода, еще подчиняясь приказу, полученному две тысячи лет тому назад, образует для этого идеального одиночества подвижное и всегда освежаемое украшение — ленты из лазури, гирлянды из росы, трофеи из кристалла, короны из жемчуга. Можно подумать, что время среди этих памятников, надеявшихся победить его, пожелало пощадить лишь хрупкую жизнь того, что испаряется, что течет…

Красота, хотя она всегда здесь была заимствованной, так долго обитала среди этих стен, тянущихся от Яникула до Эсквилина, она накапливалась тут с таким упрямством, что самое место, воздух, которым здесь дышишь, небо, которое его покрывает, кривые линии, которые его ограничивают, приобрели удивительную силу усваивания и облагораживания. Рим, подобно костру, очищает все то, что со времени его падения беспрестанно в нем нагромождали: заблуждения, капризы, безумие и невежество людей. Никто До сих пор не мог его обезобразить. Можно даже сказать, что до сих пор нельзя было создать или продолжить здесь какое-нибудь дело без того, чтобы оно немедленно не совлекло с себя свое первоначальное уродство или свою пошлость. Все, что не подходит к стилю семи холмов, мало-помалу стирается и исчезает под влиянием внимательного гения, внушившего горизонтам, утесам и мрамору высот эстетические принципы вечного города. Средние века, например, и искусство примитивов должны были быть здесь активнее, чем во всяком другом городе, потому что находились в самом сердце христианского мира; однако они оставили здесь малочувствительные и, так сказать, стыдливые подземные следы, так что история мира, которого Рим был очагом, чуть не стала из-за этого неполной. Наоборот, художники, дух которых находился в естественной гармонии с духом, владычествовавшим над судьбами вечного города: Жюль Ромен,[17] все трое Каррачио, еще некоторые другие, но в особенности Рафаэль и Микеланджело,[18] обнаружили здесь полноту и уверенность творчества, нечто вроде инстинктивного удовлетворения и сыновней радости, которых они не нашли больше нигде. Чувствуешь, что они не должны были создавать, а лишь выбирать и закреплять формы, которые, теснясь со всех сторон, еще не воплощенные, но уже властные, лишь ожидали того, чтобы родиться на свет. Они не могли ошибиться, они не рисковали в обыкновенном значении слова, они только открывали закутанные образы, которые посещали залы и аркады дворцов. Отношения между их искусством и средой, где оно родилось, были так внутренне необходимы, что, загнанные в музеи и церкви других городов, их произведения выражают как будто произвольное понимание жизни, преувеличенно сильное и декоративное. Вот почему фотографические снимки или копии с потолка Сикстинской капеллы приводят в недоумение и остаются почти необъяснимыми. Но стоит путешественнику войти в Ватикан, пропитавшись предварительно волей, исходящей из тысячи обломков, храмов и народных площадей, чтобы он воспринял необъятный порыв Микеланджело, как порыв возвышенный, но естественный. Чудодейственный свод, на котором среди гармонической и величавой оргии из мускулов и восторгов переплетаются между собой и громоздятся толпы гигантов, становится сводом самого неба, на котором отразились все сцены энергии, все пламенные добродетели, воспоминания о которых еще тлеют под руинами этой воодушевленной страстями почвы. Равным образом, стоя перед "Пожаром Борго",[19] путешественник не говорит себе того, что он сказал бы, если бы видел эту удивительную фреску в Лувре или в Лондонской Национальной галерее; он не говорит себе того, что говорит, например, Тэн,[20] именно, что эти огромные, голые, великолепные тела не соответствуют действию картины, что языки пламени, вырывающиеся из здания, их нисколько не беспокоят, что они лишь думают о том, чтобы позировать, как добросовестные натурщики, выдвигая кривую линию бедра или мускулатуру ляжки. Нет, если посетитель покорно проникся влияниями всего, что его окружает, он охотно воображает себе, что в этих залах Ватикана, точно так же, как под сводом Сикстинской капеллы, как бы ни были различны впечатления от обоих произведений, он присутствует при позднем, но логическом и нормальном расцвете искусства, которое одно могло бы быть искусством Рима. Ему кажется, что здесь обретаешь формулу, которой слишком положительный гений квиритов не имел времени или случая проявить. Ибо Риму, несмотря на все его усилия, не удалось дать о себе существенный образ, обещанный им вселенной. В сущности, он был прекрасен лишь смертными остатками Греции, и величайшая его заслуга состоит в том, что он жадно собрал и понял красоту греческого искусства. Когда он попытался присоединить к нему свое собственное, он его изуродовал, не сумев приспособить его выражение к своей личной жизни. Его картины и скульптуры лишь приблизительно и как бы из вторых рук отвечали действительности его существования. И его архитектура обязана была самой несомненной частью своей сомнительной оригинальности лишь колоссальности размеров. Охотно веришь легенде, что дышавший гармонией живописец из Урбино и старый Буонаротти через все явные смерти и долгие молчания Рима уловили скрытое непрерывное предание, которое не переставало подземно развиваться, чтобы найти свое завершение в их искусстве и сказать наконец миру то, чего не могла высказать империя Они более римляне, они вернее, кажется, представляют собою бессознательное и тайное желание этой латинской земли, чем это сделал Рим цезарей. Этот Рим не нашел своего изображения. Он остался искусственно греческим, а Греция не могла доставить народу, бесконечно более обширному и отличному от нее, формы, нужные для его орнаментального сознания. Она могла быть только твердой и великолепной отправной точкой, но ее статуи и картины — изящные, точные, соразмерные, почти слишком малые — не были на своем месте на этом форуме, нагруженном подавляющими памятниками, среди этих чудовищных бань, колоссальных Цирков, под огромными пышными аркадами поднимающихся одна над другой базилик. Задаешь себе вопрос, не ответили ли фрески Микеланджело после тысячи лет ожидания на призыв этих пустых аркад, и нельзя ли считать их почти органическим результатом этих царственных колонн и мраморов? Равным образом говоришь себе, что потолок навесы свода и круглые окна Фарнезины и "Пожара в Борго" лучше бы иллюстрировали «Метаморфозы» Овидия «Декады» Тита Ливия, поэмы Горация и «Энеиду» Вергилия, чем скульптуры Фидия и Праксителя, чем лучшие рисунки Помпеи и Геркуланума.