— Знатные были раки, — вздохнул Клещ мечтательно. — Увесистые.

Шли через город строем, и город делал то самое, про что говорил Лыко: давал дорогу.

Народ тёк к площади со всех концов — весь город тёк, с бабами, с детьми на плечах, с дедами, которых вели под руки, — и при виде нас поток раздавался, прижимался к тынам, и по нему бежал шёпот, как ветер по ржи: чёрные, чёрные идут. Мальчишки бежали вдоль строя стайкой. Какая-то старуха крестила нас с крыльца — поблагодарила так.

У поворота на площадь в толпе замахали руками.

— Кормчий!!! Сюда! Мы тут! Мы вам место!.. — Радко, в новом кафтане, пунцовый от натуги, растолкал локтями пол улицы. — Я с рассвета стою! Я говорю — Кормчий пойдёт, надо встать, чтоб видно! А этот говорит — чего там глядеть, топором махнут да и всё…

— Я не так говорил. — Грек стоял рядом, сухой и торжественный, в чистом кафтане, из под которого, впрочем, всё равно торчала прожжённая рубаха. — Я говорил: казнь — дело скучное. Умный человек ходит не глядеть, а слушать. Нынче, — он поднял палец, — будут говорить интересное. Я чую.

— Чует он! Носом своим палёным!..

Мы прошли, и я успел увидеть, как Грек, не глядя, ухватил Радко за шиворот — тот полез было за нами прямо через строй.

Площадь открылась вся разом — и я такой её ещё не видел.

Народу стояло — яблоку некуда упасть. Площадь, крыши, тыны, деревья, всё было усажено людьми. Посреди возвышался помост — свежего тёса, сколоченный за ночь, и на нём столб да колода. У помоста — стража Твердилы в два ряда. Сбоку, на почётном месте, — скамьи. Посадник Судимир в лучшем своём при бархатной шапке, вокруг бояре, купцы первой руки, всё, что в городе зовётся властью.

А настоящую власть я нашёл не сразу.

Сонный сидел на чужом крыльце через площадь, в тени навеса, среди каких-то старух, и издали был неотличим от дремлющего деда, каких на всякой площади дюжина. Гордяту я выцепил у весовой избы. Он стоял в толпе бояр средней руки, сухой, незаметный, глядел мимо помоста. Румяный нашёлся у купеческих рядов, смеялся чему-то с приказчиками.

Четвёртого я не нашёл.

Я прошёл толпу глазами дважды, но молчуна не было нигде. Или был так, что и я не видел.

Мы встали по правую руку от помоста, строем, чёрной стеной. Толпа глядела на нас во все глаза, и я слышал, как в передних рядах вполголоса разбирали, который тут Кормчий.

— Вон тот, высокий!

— Да не, высокий — это Волк ихний. Кормчий — вон, слева.

— Такой молодой?..

— А ты на рожу, на рожу его глянь. Молодой, да смотрит — как глядит.

— Ой, девоньки, а глазищи-то…

— Чего глазищи?

— Да ничего. Стою вот и крещусь.

— А правду бают, он с водяным кумовья? Мне сваха божилась: он на воду глянет — и вода ему кажет, где чего лежит.

— Дура твоя сваха. Не с водяным. С Чернобогом у него уговор, вот с кем. Он ему железо — тот ему кровь. Мне зять сказывал, а зятю люди с пристани.

— Свят-свят…

— А гром у него в бочках сидит, слыхали? Наловил громов в грозу, в бочки посадил и смолой залил. Надо ему — крышку открывает.

— Брешешь!

— Вот те крест! У него на корабле два горба — думаешь, чего это? Бочки и есть!

— А чёрные-то, чёрные — хоть бы один улыбнулся. Стоят, как ночь.

— Им нельзя. У них зарок: улыбнёшься не в черёд — сила уйдёт.

— Да лаптем тебя… Вон тот, щербатый, — лыбится же!

— Это который? А, энтот… Ну, стало быть, у энтого сила уже ушла.

— А вон тот, здоровенный, — это ж какого лешего сын?

— Это Бугай ихний. Он, бают, тот гром и выпускает.

— Врё-ёшь!

— Мужики, а Кормчий-то — женатый?

— Тьфу, дура! О чём думаешь!

— А чего? Я вдовая. Я интересуюсь хозяйственно.

Ударило било и гул над площадью стал оседать.

На помост, одёрнув полы, поднялся посадник Судимир. Огладил бороду, оглядел площадь — и я отдал ему должное: волновался мужик, а держал себя крепко.

— Народ устьевский! — Голос у него был кованый, доставал до дальних крыш. — Ведите!

И от воротной башни, через живой коридор, повели Глеба.

Глеба вели через площадь долго — толпа подавалась нехотя, и стража Твердилы раздвигала её древками.

Он шёл сам. В этом ему не откажешь. Руки в железе, шаг ровный, голова поднята — шёл, как учили с детства ходить перед людьми, которых не считаешь за людей. Чистый кафтан ему оставили, сапоги тоже, и он нёс себя через рёв и плевки, глядя поверх голов, на одному ему видную точку над крышами.

Князь. Кость от кости, помазанник.

Я глядел на него и видел то, что видел в каждом порту той своей жизни. Смотрящего. Крышу. Обычного берегового пахана, каких на любой большой воде по дюжине. Этот стриг проходящие караваны, драл долю с рыбаков, жёг тех, кто не платил, а когда своих кулаков не хватило — привёл чужих, отмороженных, и спустил на город, который не лёг под него. Вся разница с портовой шпаной — папаша его тем же промышлял, и дед промышлял, вот и вся родословная. Корона на кистене.

Вот и решил он рожу держать до конца, авось в легенду войдёт.

Не войдёшь, дружок. Легенда нынче не про тебя будет.

Его подняли на помост, поставили у столба. Ударило било, и площадь стала стихать.

Судимир Микулич вышел на край помоста.

— Народ устьевский! — Тишина легла наконец вся. — Ведомо вам, кто перед вами. Глеб, князь Крутецкий! Спрашиваю тебя, народ, при всех спрашиваю, как деды спрашивали: в чём вина его? Говорите!

И город заговорил.

Первым поднялся мужичий голос:

— Посад! Посад мой где, ирод⁈ Двадцать лет ставил! Голыми руками!..

И прорвало.

— Мыто драл! На заставах последнее выгребал! Куны не заплатишь — товар забирает!

— Сына мово! Сына на заставе убили евонные! За рыбёшку!..

— Рыбу отнимал! Неводы рвал! Чем детей кормить, ирод⁈

— Вильцев привёл! Нелюдей на нас навёл!

— Марфу мою… Марфу с внучкой в полон угнали, где они теперя⁈ Где, я тебя спрашиваю?!!

Площадь ревела. Яслушал эту перекличку и думал, что вот он, счёт. Настоящий, без грамот. Серебро не мера. Мера — вот эта баба в третьем ряду, которая не кричит ничего, а просто стоит и смотрит на помост, и по лицу её всё течёт и течёт.

Глеб слушал. Всё так же — поверх голов.

Один раз только его проняло. Когда про вильцев заорали в десять глоток разом, он повёл щекой, будто муху согнал. Не вина его проняла. Досада. Досадовал, надо думать, что мясо подвело — не взяло стену.

— А ещё, народ устьевский! — Судимир поднял руку, пережидая рёв. — Ещё скажу вам то, чего не все ведают! Был в городе нашем человек — первым богачом слыл, первым купцом звался. Гордей Лобан!

Площадь ахнула.

— Так знайте ж на чьё серебро смуту в городе мутили, купцов честных стравливали, убийц во дворы подсылали⁈ Его серебром! А серебро — чьё? — Судимир развернулся и ткнул рукой в Глеба. — Его! Княжье! Лобан городу своему яму рыл за Глебовы куны, ждал, покуда вы, люди устьевские, сами ворота отворите! Не отворили! Так он вильцами стал отворять!

Вот теперь заревело так, что с крыш посыпались мальчишки.

Я стоял и смотрел, как это делается, — и, признаться, любовался. Судимир вёл вече, как хороший кормчий ведёт лодью. Лобана приплёл в самый нужный миг — теперь в народной голове смута, Глеб и вильцы сплелись в одну верёвку, и верёвка эта сама собой захлёстывалась на княжьей шее. Ай да посадник.

— Что скажешь, князь? — Судимир повернулся к столбу. — Дадено тебе слово. Говори перед народом.

Стало тихо — любопытство сильнее злобы.

Глеб медленно, впервые за всё утро, опустил взгляд с крыш на площадь. Обвёл её — скамьи, толпу, чёрный наш строй. На мне взгляд запнулся на полвздоха, ну а я усмехнулся ему прямо в рожу. Потом он усмехнулся — криво, по-волчьи, только волк из него так себе — и сказал негромко, но в тишине донеслось до краёв:

— Смердам — князя судить? — Он повёл плечом в железе. — Меня Бог ставил. Богу и снимать. А вы… — он снова поднял глаза поверх голов, — вы завтра сами друг друга пожрёте. Без меня.