— Услышали тебя, — сказал Судимир ровно. И повернулся к площади: — Каков приговор, народ устьевский⁈

Одним словом ответила площадь. Одним, в сотни глоток, и слово это ударило в стены и вернулось эхом:

— СМЕРТЬ!

Я поглядел через площадь — на крыльцо в тени навеса.

Сонный дед среди старух сидел, прикрыв веки, сложив руки на животе. Дремал себе. Только губы у него шевельнулись. Может, молитву прочёл, а может, посчитал что-то. С него станется.

Дальше всё сделалось быстро и буднично — и правильно, что буднично.

На помост поднялся палач — здоровенный мужик в холщовой рубахе, с лицом, которого не запомнишь. Глеба подвели к колоде. Он дёрнул плечом опустился на колени и лёг шеей на дерево, будто всю жизнь репетировал. Последняя княжья работа: красиво лечь.

Топор поднялся и упал.

Бабы заголосили по своим. Мужики крестились. Кто-то на задах крикнул было «слава» — но его не подхватили. Не то стояло у площади в горле.

Стража уносила с помоста то, что осталось от князя, а площадь не расходилась. Сотни людей стояли и молчали. Страх кончился — беда осталась. Посад в головешках, порт в углях, полгорода без крова. Казнь беду не лечит.

И тут Судимир Микулич показал, что хлеб свой ест не зря.

Он вышел на край помоста и голосом, от которого шарахнулись птицы, развернул день:

— Народ устьевский! Смерть мы видели — будет! Теперь о жизни говорить станем! — Он выждал, пока стихнет. — Вчера стоял наш город на краю. Ждали мы утра — и не чаяли дожить до полудня! Кто ж нас от того края отвёл⁈ — Рука его пошла в нашу сторону. — Вот они стоят! В час, когда все нас бросили, когда соседи отвернулись, — эти люди пришли с реки и встали за нас! Кланяюсь вам, гости дорогие, от всего города — в пояс!

И поклонился, коснувшись рукой помоста.

Площадь грохнула.

— КОРМ-ЧИЙ! КОРМ-ЧИЙ!

Рёв встал стеной. Шапки пошли в небо. Наш строй стоял чёрной скалой, и только Бес не выдержал — вскинул кулак, и площадь взревела вдвое сильнее. Судимир переждал, подняв обе руки:

— А посему oбъявляю, народ: нынче вечером — пир! Всем городом! Столы — на площади, бочки — от города, и пусть попробует кто нынче остаться голодным!.. — Он повернулся к нам. — Кормчий! Выйди к народу, не побрезгуй! Дай людям на тебя поглядеть — заслужили!

Вот теперь — пора.

— Клещ. Бугай. Несите.

Я пошёл к помосту один, через открывшийся в толпе проход, и рёв катился за мной, как вода за лодьёй. А позади, от нашего строя, уже двигалась ноша.

Сундук несли на двух жердях, вчетвером. Толпа раздавалась перед ношей сама, шире, чем надо, и шёпот побежал по рядам вперёд неё: несут… чего несут-то?.. да гляди, как гнутся!..

На помосте сундук опустили. Доски крякнули.

Я встал рядом, положил руку на чёрную крышку и оглядел площадь. Тихо стало так, что река за стеной была слышна.

— Спасибо на добром слове, посадник. Только кланяться нам рано. — Я говорил в полную грудь. — Город горел? Горел. Стало быть, городу строиться!

И откинул крышку.

Утреннее солнце легло в сундук и там заблестели гривны, слитки, монета — до краёв. Передние ряды увидели — и по площади прошёл вздох.

— Вот наша помощь — вам! Посад отстроить! Порт поднять, чтоб торг пошёл! Кому лес нужен, хлеб, двор новый — посадник отсюда выдаст, по спискам, при народе! — Я хлопнул по крышке. — Считай честно, Судимир Микулич. Город смотрит!

Судимир глядел на сундук с помоста, и лицо у него было — как у человека, которому разом взвалили на плечи мешок и приладили крылья.

— А дальше, — я поднял руку, и занявшийся было гул присел, — дальше дело нам предстоит большое. Какое — в свой час узнаете. Оттого и вкладываемся: город должен на ноги встать быстро. Крепкий город — крепкая река!

Через площадь, на крыльце в тени навеса, сонный разлепил веки.

У весовой избы стоял столбом Гордята. Румяный у рядов больше не смеялся.

Глядите, старики. Я предупреждал.

А потом площадь взорвалась так, что про стариков забыл и я.

— КОРМЧИЙ! КОРМ-ЧИ-ИЙ!!!

Дальше всё смешалось: рёв, шапки, стража Твердилы, сцепившая древки против напирающих поглядеть на серебро, Судимир, что-то кричащий мне и сквозь всё это, красный и сияющий, работая локтями, ко мне пробивался Радко, а за ним, не отставая, Грек.

— … а я говорил! — прорвалось наконец сквозь рёв. — Я говорил — интересное будет! А ты — «топором махнут, чего глядеть»!

— Это ты про топор говорил!

— Я⁈ Да я сердцем!..

Грек добрался первым. Встал, сухой и торжественный, оглядел меня, сундук, беснующуюся площадь. И сказал с глубочайшим стариковским удовлетворением:

— Ну, наймит. Теперь тебя в этом городе только святым не назовут.

Помолчал и добавил:

— И то потому, что рожа злодейская.

* * *

К вечеру площадь переменилась.

Столы стояли от помоста до края, стащенные со всех дворов. На них дымилось и шкворчало всё, что город собрал за полдня. Бочки выкатили к колодцу. Помост, с которого утром летела княжья голова, застелили половиками, и на нём наяривали гусли с дудками. Первые пары уже шли кругом.

Город гулял взахлёб, со слезой пополам. За столами то и дело вставали и пили молча, не чокаясь, — и тут же через стол орали здравицу. И то и другое было правильно.

Нас растащили.

Гнуса увели мужики с Гончарного конца, и оттуда теперь шли разговоры, взрываемые хохотом. Клеща с Бугаем поили молча и уважительно: подходили, наливали, глядели, как пьёт, и отходили счастливые. Хвоща приволокли силой — Кувалда сгрёб его с «Разящего» чуть не под мышку. Сейчас Хвощ сидел во главе стола царём.

А в круге у помоста плясали Бес с Волком.

Вернее, плясал Бес — а Волк его перепляcывал. Как эти двое сцепились, я проглядел, но круг вокруг них уже стоял плотный и хлопал в лад. Бес летал вприсядку, колесом, с выкриками, беря удалью, — а Волк шёл по кругу ровно, почти лениво, вёл плечом, бил подошвой в точный миг, и брал породой. Девки вдоль круга стояли стеной, и по глазам их было видно, что пропали девки.

— Давай, Волчара! — орали из круга. — Покажи ему!

— Беса держи! Бес, не сдавайся, куды боярину против тебя!

Мы с Путятой сидели в конце дальнего стола, где потише. Две кружки, один рыбник на двоих. Говорили мало — наговорились за эти дни на год вперёд, и молчалось нам правильно.

— Странно, — сказал Путята, глядя на круг. — Четвёртый день всего. А будто год прошёл.

— Война время по-своему меряет.

— Это да. — Он отпил. — Любава тебе кланяться велела. И пирог передавала, да я его по дороге… не довёз, словом. А сыновья на пристань ходили, на тебя глядеть. Старший пришёл, говорит — обыкновенный. Младший говорит — страшный. Чуть не подрались.

— Оба правы.

— Я им так и сказал.

У помоста грянули песню. Я пил мало и глядел поверх столов — привычка, которую не пропьёшь. Только считать нынче было некого. Все мои сидели тут, живые, пьяные, орущие, и город обнимал их, как родню. Грек среди степенных стариков втолковывал что-то, тыча пальцем в небо, и старики внимали. Радко у бочек был уже всей площади лучший друг и, кажется, каждому второму успел что-то продать.

Первый вечер за месяц, когда мне нечего считать.

— Чего улыбаешься? — покосился Путята.

— Отвык.

— Оно и видать. Не пьётся тебе, Кормчий. — Он вздохнул без осуждения. — Мне после первой моей победы тоже не пилось. Всё казалось — недоглядел чего.

— А потом?

— А потом привык.

Договорить нам не дали.

Из круга, раскрасневшаяся, с растрепавшейся косой, вылетела девка и пошла прямо на наш стол, на ходу вытирая ладони о подол. За ней, ухмыляясь, катилась подмога.

— Кормчий! — Она встала передо мной, руки в боки, глаза шальные от пляски и мёда. — Весь город пляшет, один ты сидишь, как сыч! Не по чести это — с людьми не гулять!

— Я в пляске не силён.

— А мы поглядим! — Она ухватила меня за рукав, и хватка у неё оказалась — Бугаю впору. — Ты гром водить умеешь? Умеешь! Стало быть, и ноги есть! Пошли, пошли, не срами город!..